– Наша, – с гордостью отвечал Глинка, – только когда ее на голоса поют, тогда еще лучше выходит!

– Разумеется! – откликнулся Вильгельм Карлович. – Ведь в словах-то и выражается мысль и чувство: не зря же слово всемогуще в художествах, в нем высшая музыка! Или ты, музыкант, иначе судишь?

– Нимало, Вильгельм Карлович, – отвечал Глинка, – только ведь и музыка, если она истинная музыка, тоже для изъяснения чувств и мыслей сложена. Иначе зачем бы ей родиться?

Вильгельм Карлович, кажется, не расслышал и вдруг заговорил так громко, что питомец даже вздрогнул:

– А почему же, сударик, у нас на Руси, при такой удали народной, при таком остром, веселом уме, так мало удалых, веселых песен? Сколько ни слушаешь, почти все исполнены грусти и печали. Почему так? Или то музыкантам невдомек? – Вильгельм Карлович разгорячился и заговорил еще громче. – А не оттуда ли эта печаль, – сам себе отвечал он, – что горька участь народная? Не она ли отражается в тех заунывных напевах? Думал ли ты об этом, сударик-музыкант?

Как ни был обычно ровен и степенен в своих повадках Михаил Глинка, он тоже встал и даже взял воспитателя за пуговицу:

– Напраслина, сущая напраслина, Вильгельм Карлович! Какие же надобно иметь уши, чтобы слышать в песнях одно уныние?

– А по-твоему, участь народная легка?

– Да не в том суть. Вы бы послушали, как народ в деревнях поет… Хотите, я вам сыграю «Пчелку ярую»? Хотите – «Соловья залетного»?

Но он не стал, впрочем, играть, увлеченный новою мыслью, и заговорил очень быстро, будто торопясь, чтобы наставник не ушел: