В течение нескольких минут он стоял у двери, как вкопанный, словно прикованный к месту, опустив голову, с глубокими морщинами на лбу; потом медленно подошел к столу, взял лампочку и так же медленно вышел с нею в сени.

Минуту спустя он вернулся с каким-то предметом, не имевшим никакой определенной формы, завернутым в грубые мокрые лохмотья, и молча положил его на постель около Франки. Она следила за всеми его движениями испуганным безумным взглядом черных пылавших глаз; Павел спросил, понижая голос и не глядя на нее:

— Почему ж ты не внесла его сразу в избу, а бросила, как щенка, на холоде, на земле?

Она прошептала, судорожно сжимая руки:

— Я боялась…

Он направился к печке и стал разводить огонь. Делал он все это без прежней поспешности, без той сильной радости, которая перед тем отражалась на его лице. Напротив, лоб его, изрезанный глубокими морщинами, и крепко сжатый рот придавали ему угрюмый, суровый вид. Он пододвинул горшок с похлебкой к огню, приготовил чай в маленьком чайнике и положил на стол большой круглый хлеб вместе с ножом.

— Иди, ешь!

За последние четверть часа он произнес только эти слова и, произнося их, не глядел на Франку. Она как будто оцепенела и не двинулась с места. Из лежащего на постели свертка грубых лохмотьев послышался громкий жалобный зов: «Ма-ма! Ма-ма!», перешедший в громкий плач. Франка еще не двигалась и, казалось, ничего не видела и не слышала. Павел круто повернулся к ней. Борозды на его лбу углубились еще больше, а его сдавленный голос прозвучал сердито:

— Почему же ты не развернешь ребенка? Хочешь, чтобы он задохся, да? Поганая мать!

Она вскочила, как ужаленная, и дрожащими руками долго развязывала сверток; наконец оттуда показалось маленькое исхудалое босое дитя, наполовину прикрытое ярко красным тряпьем, настолько изорванным, что сквозь дыры на плечах и груди виднелась желтая кожа, под которой торчали косточки. Волосы у него были густые и длинные. Блестящие черные, точно уголь, глаза его с жадностью устремились на лежавший на столе черный хлеб.