— Дай… дай… дай!.. — на всю избу зазвенел тонкий голосок, звучавший рыданьем, и из красных порванных лохмотьев показались тянувшиеся к столу и к хлебу крошечные, тонкие, желтые, как воск, ручонки.

— Чего стоишь, как столб? — попрежнему грубо крикнул Павел. — Принеси его сюда и накорми. Слышишь? Ну!

Послушно, как ребенок, взяла она дитя на руки и понесла к столу. Ребенку было уже, вероятно, больше года, так как он уже говорил и умел различать предметы, однако он был такой крошечный и легонький, что даже эта бессильная, исхудалая и измученная женщина несла его, как перышко. Франка села с ребенком у края стола и вложила ему кусок хлеба в маленькие ручки, которые сейчас же с жадностью понесли этот хлеб в рот. Павел поставил перед Франкой тарелку дымившейся похлебки.

— Ешь и ребенку дай! — сказал он, а сам сел поодаль у стенки, в тени.

Она пробовала есть, но не могла; пища не шла ей в горло, и глаза ежеминутно наполнялись слезами.

Она дула на деревянную ложку и понемножку вливала похлебку в рот малютки. В избе царило молчание, нарушаемое только громким чмоканьем ребенка и тяжелым дыханием Павла… Там, где он сидел, было темно, и нельзя было заметить, смотрел ли он на Франку; однако несколько погодя он заговорил громко, но кротко:

— Почему ты не ешь?

— Не хочу… — еле слышным голосом ответила она.

Он встал, с минуту повозился около печки, а потом поставил перед ней стакан зеленоватого чаю и опять уселся на прежнее место вдали от стола. Ребенок, согретый горячей похлебкой и сытый, встрепенулся будто птичка и, протянув маленький палец к стакану, закричал:

— Цай! цай!