Открытый настежь иллюминатор пропускает недостаточно забортного воздуха, чтобы освежить пылающий лоб спящего Рамиано. Он тяжело открывает голубые глаза и прикасается к моей руке горячими сухими пальцами.
Рамиано хочет что-то сказать, Он притягивает меня к себе, так как слова вырываются у него жалобным, едва слышным, шопотом. Я вслушиваюсь в его лепет и разбираю какие-то даты. Но эти загадочные даты тонут во властным голосе Пацци, пулеметной дробью итальянской речи забивающего шопот Рамиано.
Так повторяется каждый раз, когда притягивает меня к себе Рамиано. И каждый раз Рамиано затихает. Только глядит полными боли глазами. Отражение ли это больного желания, гангрены ли, ползущей по его ноге или какого-то другого, более глубокого страдания, которое не может удалить нож хирурга.
Это мне надоело. Я веду атаку на Пацци.
— Скажите, капитан, а куда девал Гренмальм те письма, которые он взял для передачи на землю от своего друга профессора Хьебоунек?
— Гренмальм дал компас. Больше Гренмальм ничего не давал. Нет писем.
— А его записки, дневник? Неужели это не представляло интереса и вы ничего этого не взяли?
— Когда мы по собственной просьбе Гренмальма вырубили для него могилу во льду…
— Нет, я не о том, капитан… Если Гренмальм не передал писем, то почему он не дал хотя бы одного слова на клочке бумаги…
Пацци перебивает дерзко, сердито.