Но Левин спрашивал о вере, Дарьяльский -- о Боге; и недра народные послали одному ответ, другому -- удар.
Левин спрашивал о личном пути и остался цел, Дарьяльский об общей цели -- и погиб. Левин не ищет Бога: кто Бог? Где Бог? Он знает Его, знает разумом, и разумом же бесплодно и мучительно пытается оправдать Его существование, пока не сознает, что "мысль несоизмерима с вопросом" (Ibid.). Его путь -- от Бога к вере; и как только он приближается к ней, к религиозной жизни душевной, так и его сознанию данный Бог тотчас же обращается в Того, кого "никто ни понять, ни определить не может" (Ibid.).
Путь Дарьяльского обратный. Он знает только "зов",-- "зарю", -- "тайну"; "свою дорогую, никем не узнанную тайну о том, что будущее будет" {"Серебряный голубь".}. Будущее -- Бог; и Дарьяльскому Бог задан. Дарьяльский прежде всего верит. Верит в зарю и тайну, как верил когда-то в Лассаля и красное знамя, потому что и заря и знамя могут скрывать в себе Бога. Вера во что-нибудь, пафос этой веры -- для него состояние необходимое, неизбежное.
Левин всю жизнь думал; и о самом важном -- "что он такое и для чего живет" {"Анна Каренина"8.} -- больше всего. Дарьяльский не думает вовсе. Его думы "без воли совершаются в его душе" {"Серебряный голубь".}, его странные мысли "не приведены к единству" (Ibid.). До последних дней своих он не различает "свинописи от иконописи". "Только чувства все жарче, и от полноты разрывается душа" (Ibid.).
Чувствами охвачен Дарьяльский; хаосом, сменой, смятенностью их; все переживается им как мука или наслаждение. В этой жажде переживательного он становится над людской условностью и даже "падение восхищает, как пролетающих звезд след" (Ibid.).
Но от этого тумана чувств в его душе "вечная тяжесть", он в плену у самого себя, душа разрывается -- смертью. От этой тяжести не помогли ни "старинная старина" Древняя Греция, ни Бёме и Экхарт, ни Катина любовь.
Призыв из "Кубка метелей": "на родину, на неизвестную родину", пронесшийся над душами, как возглас ветра и снега, -- в отдельном человеке, в Дарьяльском, сдвоился, стал ему грозить тайной опасностью, тайна неба стала страшной, небо -- черным воздухом.
Чистый зов метелей подменился зовом рябой бабы.
Почему Дарьяльский ушел к голубям? Не потому, что он нашел у них систему, содержанье, поразившее его: этого он даже и не узнал; но -- сладость посулил ему нищий Абрам:
"Вот ошшо прибаутки песельные у нас сладки; а службы тех песен слаще; с поцелуями, с красными причитаньями; вот ошшо у нас женки с грудями сахарными; а тая одежа снегов белей; все друг с дружкой разговариваем про врата адамантовы да про край слаботний" (Ibid.); пообещал Матрену в придачу, и Дарьяльский говорит: "Довольно, я ваш". Сладостью пленила его и Матрена, сладостью неизреченной, не любовной только; но "не только любви и надо ему". Матрена вошла в его душу "тучей, бурей, тигрой, оборотнем"; "усмешка уст ее родила в нем смутную легкую, сладкую жуть и смех и бесстыдство"... "Сладкая волна неизъяснимой жути ожгла ему грудь", и он кинулся за ней "на восток, в мрак, в беспутство", и тотчас поверил, что у голубей разгадка его тайны, его Бога, его "неизвестной родины".