Страсти разгорались. Критика пожирала без остатка очередного, попавшего впросак, писателя. К рождеству обычно рождался новый гений. Вокруг него поднимались вихрь, ссоры, свалка, летела шерсть клоками.
Рычал львом знаменитый критик. Другой знаменитый критик рвал в клочки беллетриста. Щелкали зубами изо всех газетных подвалов. Пороли друг друга перьями.
В грозовой атмосфере модные писатели писали шедевры, швыряли их в общую свалку. Каждый хотел написать неслыханное, по-особенному.
Шумели ротационные машины. Шумно торговали книжные лавки. Девицы бросались с четвертых этажей, начитавшись модных романов. Молодые люди принципиально отдавались извращениям. Выпивалось море вина и крепкого чая. Публика ломилась в рестораны, где можно было поглядеть на писателей. Колесом шел литературный сезон.
Иные, желая прославиться, мазали лицо углем, одевались чучелой и в публичном месте ругали публику сволочью. Это тоже называлось литературой.
Читатель веселился, на писателя поплевывал. Писатель веселился, на читателя поплевывал.
Разумеется, не в этом одном была литература. Серьезная литература сердито отгораживалась от шума заветными бровями Льва Толстого. Художники силились проникнуть за вековую стену — из жизни праздной и призрачной — в подлинное бытие России.
Но тут обнаруживался кризис читателя. Он был загадкой… «Он», разумеется, был не тот, кто ходил в рестораны смотреть, как писатели едят столовое стекло. «Он» был и не тот уже, кто, как священные тексты, читал толстые журналы.
Думаю, не было бы ошибкой сказать, что последний из дореволюционных писателей — Чехов — знал, презрительно любил и носил в себе своего читателя.
«…Когда этот либерал, пообедав без сюртука, шел к себе в спальню, и я увидел на его спине помочи, то так было понятно, что этот либерал — обыватель, безнадежный мещанин…»