Основным внутренним противоречием его работ было то, что этот учитель не мог в точности формулировать своей конкретной морали. Для нас ясно, что в тогдашней обстановке это было вообще делом немыслимым: возврата к морали феодализма быть не могло для Джонсона и ему подобных, мораль свободной конкуренции они считали безнравственностью, мораль личного скопидомства и всяческого самоурезывания, во имя личного же хозяйственного преуспеяния, им претила, а найти высшую ценность, которой бы они могли требовать подчинения от личности уже освобожденной из тесных, перегородок общества времен натурального хозяйства, они не могли. Такой ценностью могла бы стать религия, но Джонсон попробовал и католичества и протестанства в достаточной мере, чтобы навсегда потерять вкус к религии вообще. Религиозная санкция объединения человеческих интересов таким образом отпадала. На ее место можно бы поставить интересы государства. Джонсон будет пытаться сделать это, сам однако сознавая безнадежность подобной попытки; собственная его жизнь протекала в постоянных конфликтах с государственной властью и если он вышел из них целым, то только благодаря своему личному обаянию или личному вмешательству лиц, пользовавшихся личным влиянием.
Не находя конкретной формулы своему учению, Джон? сон вынужден прибегать к эстетическому внушению: "как в мистериях древних", говорит он по поводу своих масок, но этот выход он использует и в своих комедиях. Внушая слушателю отвращение к пороку и заставляя его практически переживать отвращение к тому, что автор сам считает отвратительным, Джонсон вызывает в таком слушателе стремление к "лучшей жизни", не определяя однако, в чем это лучшее состоит. Здесь он остается в пределах того общего построения елизаветинской драмы, которое он сам считал ошибочным и вредным. Эта безысходность и заставляет его метаться от одной формы изложения к другой, от комедии к маске и от маски к трагедии -- безнадежное дело: от самого себя ему убежать не удается. От своего алхимика он отличается только чистотой намерений, он никого не хочет обманывать, он не преследует корыстных целей, но философский камень, квинтэссенция нравственности, которую он стремится получить в научно-проверенном методе перегонки лично наблюденной действительности по извилинам сложнейшего драматургического змеевика, для него так же недоступна, как и для его порочных героев.
Он еще раз обращается к истории, надеясь найти в ней ответ на вопрос, ответ, который продолжает от него ускользать: история, этот коллективный опыт всего человечества, стоящий над личным и оценивающий личность мерилом веков, должна стать судьей между ним и действительностью. В такой нравственной обстановке писалась вторая римская трагедия Бен Джонсона: "Катилина (его заговор)".
Основной метод работы остался тот же, что в "Сеяне", но работа над масками, где можно было дать себе достаточный простор по части хорических опытов, не прошла бесследно: автор вынес хор в антракты своего действия, поручив ему только вводные и заключительные комментарии, -- традиция ранней елизаветинской драмы. Это позволило разрабатывать характеры сравнительно ограниченного количества действующих лиц с подробностью и точностью речевой обрисовки, принципиально требуемой Джонсоном.
В результате вторая трагедия оказалась значительно оживленнее "Сеяна", которому она, однако, уступает в грандиозности исторического размаха. Самый сюжет, не раз трактованный уже на елизаветинской сцене, не являлся авторским открытием, а очарование личной характеристики соперничающих деятелей оказалось явлением скорее литературным, чем сценическим.
В части положительных идеалов Бен Джонсон остался верен своему реализму: его Цицерон, затеянный как тип идеального государственного мужа, в процессе создания трагедии, приобрел живую плоть и кровь, стал одним из типичных елизаветинцев, человеком, вышедшим из ничтожества, благодаря собственным усилиям, неутомимым трудолюбием усвоившим себе высокую литературную и научную образованность (совсем как Джонсон) и достигший, исключительно благодаря личным заслугам перед республикой, высокого положения главы государства -- консула. Оставалось только построить апофеоз этого характера.
Но здесь сказалась правдивость историка: разбираясь в отношениях Цицерона, ведущего смертельную борьбу с Катилиной и его сообщниками, Бен Джонсон останавливается на участии в заговоре Юлия Цезаря и Красса.
Он находит, что отношения Цицерона именно к первому из этих катилинарцев являются по меньшей мере странными. Снисходительность и предупредительность к Цезарю Цицерон проявляет изумительную. Бен Джонсон находит неожиданное объяснение: плебей Цицерон подпадает обаянию либерального аристократа, блестящего щеголя, соединяющего ученость Цицерона с легкостью обращения и изяществом чувства, которое Цицерон считает недостижимым для себя. Поняв положение, Цезарь использует его всемерно. Открыто выступает в Сенате с попыткой спасти жизнь осужденным заговорщикам, одною шуткой отклоняет уличающее его требование Катона и переходит даже к прямым угрозам по адресу торжествующего консула. Трагедия кончается не победой Цицерона, защитника республики, а победой ее будущего ликвидатора -- индивидуалиста Кая Цезаря. Опыт создать трагическое торжество идеи под личиной государственности разбился о то чувство конкретности живой человеческой личности, которое было основным чувством всякого художника, воспитанного елизаветинской эпохой. Бен Джонсон мог бы утешаться, что уж оно-то по крайней мере сверхлично, к сожалению, он этого знать не мог.
Эта внутренняя неудача воспринята им была куда острее торжественного провала трагедии. Сохранилось предание о том, как он вел себя в минуты наибольшего неистовства аудитории. Стоя за кулисами, он громогласно вопил: "Хвала творцу! Наконец-то мне удалось написать нечто действительно порядочное -- ослы разорались". За точность таких воспоминаний никогда ручаться нельзя, но предисловие автора к трагедии, навсегда оставшейся его любимым детищем, в сущности представляется только распространенным изложением этого возгласа, им же является и посвящение Пемброку.
С этим лордом Джонсона связывала давняя литературная дружба и Пемброк никогда не забывал на новый год послать поэту те двадцать фунтов, на которые Бен Джонсон должен был, по взаимному уговору, купить книг для своей уже не проедаемой теперь и все разростающейся библиотеки, начинавшей соперничать с библиотекой сера Генри Коттона. Вообще круг друзей неистового Бена окончательно Сформировался и имел свои определенные центры.