В синее от зимних московских сумерек окно видать, как кружатся грачи над пятиглавицей Николы, что на Песках. О стекла легонько прикладываются снежинки и тают -- от них на стекле ползут слезы. В кресле острым клинушком покачивается бородка писателя, непокорная прядь волос сползает ему на висок. В соседней комнате шумит самовар и вкусно позванивают стаканы. Он рассказывает о том, что вот у Андреева был гордый ум, и он заперся в нем, как в башне, а простая и понятная жизнь пробегала мимо. В комнату вошел кот и потерся мордой о колени писателя, о бахрому его брюк. Писатель нагнулся и погладил его по спине. Да, это был человек с умом холодным, как сталь, но он умел переносить сердце в мозг и вот, как с башни, бросал оттуда -- из своего одиночества молитвы и проклятия. Его голос тоненько дрожал, и дрожал его профиль на сером клочке окна -- на сером платке, наброшенном на черную стену. Кот выгнул спину, припал на задние ноги и вдруг -- как лопнувшая тетива -- бросился в угол. Нам принесли чаю с постным сахаром и сухариками, на блюдцах было еще малиновое варенье. В отворенную дверь рванулся косой столп света, в нем закружились пылинки, как золотые веснушки, из тьмы выступил угол шкапа, а за ним -- обугленная икона. Я пил чай с вареньем и думал, что вот из этой комнаты пошли в жизнь герои "Юности" -- они, сидевшие, как я сейчас, на этом кожаном диване, смотревшие из этого крохотного окна, как вьется снег на мостовой, ребята, возвращаясь из школы, бьются в снежки, спешит просвирня -- крохотная, метет снег подолом, когда над покоем переулка, прочно настоянным тишиной, единый гулкий расколется звук -- у Николы на Песках ко всенощной,-- что пошли, вот, они в жизнь с порывами светлыми, с мечтой дерзкой -- опрокинуть ее, и от жажды подвига темнели их глаза, и голос молодой правды был звонок -- а дойдут ли? И опрокинут ли? Иль, может быть, так же, как их отец сейчас,-- когда радугой морщин затвердеют глаза, и белым инеем заплетется голова, и голос охрипнет на непреложном ветру жизни,-- одно воспоминание останется в уделе, когда подохнет чиж в клетке, застучится снег в окна, синие от зимних сумерек московских, а рядом вкусным звоном стаканов напомнит о себе жизнь такая же молодая, ах! такая же -- с темными от жажды подвига глазами...

* * *

В Ростове-на-Дону все-таки пытались создать нечто вроде белой беллетристики. Но из настоящих писателей там оказался только Чириков, Волошин, Шмелев, Сергеев-Ценский, Вересаев, Елпатьевский -- голодали в Крыму. Была ли в этом случайность -- в момент, когда гимназисты подошли к Орлу, за их спинами двинулись помещики с ингушами восстанавливать "частную собственность",-- белому движению не понадобились ни старики-писатели, ни старики-общественные деятели? Нет, случайности в этом не было.

Старый русский быт лежал развалившийся. Разве литература, общественная мысль последних пятнадцати лет не добивалась упорно того же, что потом в два дня опрокинули большевики? Мерзость, грязь, малокровие русской жизни были показаны во всех классах, во всех проявлениях, во всех губерниях. Протест -- стал флагом хорошего тона русской книги. И белое движение -- родившееся как протест против этого разрушения -- пришли оправдать и обосновать все те же люди, что еще вчера бунтовали против самого факта существования такой России. У молодежи, пошедшей впереди, было желание строить, но что? Родину, но какую? Старики, оказавшиеся сзади, чтобы осмыслить, не знали сами, что нужно осмыслить? Русское вчера? Но они сами его подломили, и большевики только довершили начатую работу. Русское завтра, но какое оно?

Вот оттого-то сзади и было все беспочвенно. Кукольные министерства, с министрами из газетных репортеров и молодых доцентов, вчера воспаленных гневом Герцена, сегодня оказались в роли Аксаковых. Савонаролы из духовных академий и отставных семинаристов пробовали отыграться на Боге и антихристе. Писатели из ротных писарей, "Талейраны из города Винница", присяжные поверенные и зубные врачи без практики -- все оказались обязанными объявить новую веру. И строить ее приходилось наспех, ибо войска освобождения уже "вышли на широкую московскую дорогу", а знамен-то, знамен и не оказалось.

Вот эту роль идейного знаменосца белых армий и выпало играть самому непонятному, самому темному и мрачному учреждению Добровольческой армии -- Освагу. Когда-нибудь историк спокойно разберется и твердым пером опишет, как с головы начала тухнуть рыба. Я -- современник, один из тех "детей", что всегда на протяжении русской истории платили своей кровью за ошибки "отцов", но и всегда им верили. Отчего? Ведь я все еще верил, когда в тифу, в сорокаградусном жару, по колено в грязи, уходил пешком из Ростова, когда по дороге меня обогнал поезд-люкс с освещенными вагонами -- в нем ехал Осваг к пароходам в Новороссийске; когда стучался в Батайске в этот поезд и профессор, который еще вчера доказывал, что я совершаю подвиг, что имя мое будет записано золотыми буквами в истории освобождения родины, отведя подлые свои глаза, сказал, что нет места мне в вагоне, что сапоги мои и винтовка в грязи и что даже в тифу я должен сражаться. За что? Хотя бы за то, чтобы поезд успел дойти до Новороссийска и ехавшие в нем успели сесть на пароходы, чтобы уехать за границу и объяснить, почему провалилось "белое дело".

Еще и тогда мне казалось странным, непозволительным -- отчего писатель Чириков служит в Осваге? Почему он, старенький, прошедший жизнь и мудрый, подчинился какому-то хаму в полковничьих погонах, который на "Ревизор" Гоголя клал резолюцию: "к представлению не дозволяется как развращающее нравы"? Почему плясал с винтовкой на Садовой, когда в последних своих судорогах белое командование поставило под ружье писателей, художников, врачей и повивальных бабок? Почему из быта родного и понятного ему -- тихих московских сумерек, когда фиолетовые жирные тени неторопливо ложатся по Кривоколенному переулку, что уходит с Арбата двумя шеренгами тополей и осин в хороводе глазастых домиков, низко по-старушечьи осевших в снег, прикрытых теплыми снеговыми шалями,-- ушел в бой барабанов, прорвавших пустое нутро, а нас -- детей -- толкнувших к могилам?

Послух ли он нес? За то, что вывел "юность" на новую дорогу -- а какую, не знал сам?

Обманут ли вместе с нами? (Ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60, л. 22--25).

- - -