-- Господа, -- заявляет он, поднимая руку, -- Анатолий Павлович Каменский отказывается от заключительного слова и уполномочил меня передать вам, что он сам видит некоторые недочеты в своей лекции. В будущий раз он ее исправит...
* * *
Накурено, душно и очень шумно. Влево -- в зале литературно-артистического кружка -- веселье, с некоторой, впрочем, долей той каторжной отчаянности, с какой солдаты старательно выплясывают трепака после долгого перехода. Сейчас веселье выражается в том, что Иза Кремер поет, а Соловейчик или Рубинчик -- киевские братья Рубинштейны -- врет на рояле. В проходах как дохлые мухи скисли репортеры, в угловом кресле дремлет на диво откормленный стихотворец Гарольд. Направо, в маленькой бильярдной, заметая мел по столу своей сивой бородой и нацеливаясь в шар, Чаговец спрашивает Кузнецова:
-- А скажи, Степан Леонидович, в Петербурге меня знают.
-- Знают.
-- И в Москве?
-- И в Москве.
-- Да, ну? -- изумленно поднимает бороду Чаговец, и желтый с сухим треском проваливается в угол.
-- Так и говорят: есть Киев, а во Киеве -- Чаговец... О Боже, поможи четырнадцатого во середину!
Меж столиков идет Каменский. За вчерашнюю лекцию газеты разругали его вдребезги, Чаговец со слезой призывал изгнать из Киева Леду во имя Беатриче, уверяя, что, если и помнят еще где-нибудь Беатриче, так только в Киеве. Каменский знает, что его изругали, читал, осторожненько подходит к столику и садится. Вместе с ним -- чудак из гвардейских поручиков, в революцию угодивший в редакторы. Чудаку не нравится застенчивая скромность писателя, и он на весь зал спрашивает: