Все это "верно, а, может быть, и неверно", как сказал Васька Пепел, выслушав Луку. Верно, безусловно, -- сквозь призму той легенды, в которую мы облекли Достоевского, той идеи, символом которой он для нас стал и в качестве символа которой он так необходим нам и дорог. "А, может быть, и неверно", -- в освещении тех низких истин, которые под именем серенькой действительности посланы в мир, чтобы разрушать нас возвышающие обманы.
Дело-то в том, что так называемое пресловутое "разночинство" Достоевского едва ли не есть оптический обман, имеющий источником позднейшую капиталистическую точку зрения, по которой "дворянство", вспоминаемое, как привидение крепостной эпохи, стало для множества людей, живущих между восьмидесятыми годами XIX века и нашим временем, не только символом, но и синонимом барства, магнатства, властного и богатого земле- и рабовладения. То есть -- именно той среды, из которой вышли "кающиеся дворяне" русской литературы -- Тургенев, Толстой, Салтыков, Огарев, Герцен, Григорович и др. и которую, к слову заметить, Достоевский ненавидел от всей души. Капиталистическое значение класса заслонило в глазах потомства его "сословность". Да и в собственных глазах "кающихся дворян", по крайней мере, в глазах большинства, грех, требовавший дворянского покаяния, заключался совсем не в принадлежности к дворянскому сословию как таковому. Напротив, родословными своими все, у кого они были ясны и бесспорны, дорожили и гордились весьма. Стыдило и смущало пятно рабовладельчества, въевшееся в сословие вековыми привычками барства со всеми его отрицательными, противообщественными последствиями: куралесовщиною и обломовщиною -- Россиею "Мертвых душ", Николаева режима и севастопольской расплаты. Употребите вместо ходячего выражения "кающиеся дворяне" выражение "кающиеся баре", и г. Философов будет совершенно прав: к числу "кающихся бар" Достоевский, конечно, не принадлежал и не мог принадлежать по происхождению своему из семьи бедной, служилой и городской. Он их насмешливо звал "помещиками" и литературу их -- "помещичьей литературою (в лице Тургенева и Толстого), сказавшею свое последнее слово". (Письмо к Страхову. Соч. т. I. 313.) Таким образом, из "дворянства" в старом смысле первенствующей силы и власти капиталистической Достоевский был уже исторически выдвинут, как ранее Гоголь, как -- одновременно с ним и гораздо с большею решительностью и последовательностью -- Некрасов. Они, говоря польским сравнением, уже не паны, но -- шляхта. Но -- известно бытовое и историческое явление, что именно в шляхтах-то и держится особенно крепко и ярко тот сословный дворянский гонор, который теперь приписывает отцу своему г-жа Л. Достоевская. Лишенный капиталистических преимуществ своего класса, обнищалый шляхтич тем энергичнее цепляется, пока может, за преимущества правовые и родословие, на котором они основаны, становится для него предметом священного культа. Решительно всюду мелкопоместное, оскуделое или оскудевающее дворянство выдвигало и выдвигает наиболее убежденных, яростных бойцов и стоятелей за дворянские интересы и противников социального роста низших сословий. У нас, в России, в царствование Николая I, в подготовительную эпоху эмансипации, это правило сказалось едва ли не ярче, чем где-либо при соответствующих переворотах в Европе (см. типы "Губернских очерков" и "Пошехонской старины" М.Е. Салтыкова). Конечно, исключений было множество, -- начиная декабристами и кончая петрашевцами, к которым принадлежал Ф.М. Достоевский, в чем потом и каялся всю жизнь. Но разнообразие исключений только подчеркивает широкий объем правил, и нет исключения, в котором правило не отразилось бы прямым или обратным отпечатком. И когда г. Философов вопрошает даже как бы с негодующим только недоумением: "Но разве есть что-нибудь дворянское в литературе Достоевского?" -- я, совсем не будучи марксистом, беру на себя, однако, смелость утверждать, что не только есть, но именно, "начиная с "Бедных людей" и кончая "Карамазовыми", вся литература Достоевского в высшей степени запечатлена сословностью. Это не только типически дворянская литература, но весьма часто полемически-дворянская. И "романы Достоевского писал именно" не разночинец и не о разночинцах, но бедный шляхтич о бедных шляхтичах, оскуделый дворянин об оскуделых дворянах. Отношение же Достоевского к "разночинству", как к общественному классу, формируемому ростом низших, внедворянских сословий, всегда глубоко отрицательно, по большей части пренебрежительно, часто резко враждебно, -- в тонах раздражительных, смешивающих высокомерное негодование со страхом.
Г. Философов почти прав, говоря, что "Достоевский всю жизнь свою только и делал, что писал о Раскольникове". Но он забывает одно: что Раскольников-то -- ведь был дворянин. И Разумихин -- "студент, дворянский сын". И Свидригайлов, который тоже "в доме Вяземского на Сенной в старину ночевывал", -- дворянин. На весь громадный персонал действующих в "Преступлении и наказании" лиц недворянского происхождения всего лишь двое: Николка-маляр да мещанин-обличитель, если не считать двух женщин, убитых Раскольниковым (о сословности женщин Достоевского см. ниже).
И так можно провести сословную перепись решительно через все романы Достоевского. В них много интеллигентного пролетариата и "бывших людей", но пролетариат этот--сплошь дворянский. Все, решительно все герои, возбуждающие в Достоевском положительный, участливый интерес, -- дворяне. Материальная ли, духовная ли нищета привлекает его внимание и долгий пристальный анализ, -- это почти без исключения нищета оскуделого, вырождающегося дворянства. Каждый роман Достоевского -- в своем роде и на свой особый лад -- "Roman d'un jeune homme pauvre" {"Роман бедного молодого человека" (фр.).} (совершенно минуя, конечно, разницу и в талантах, и в направлении Достоевского и Октава Фелье) либо история российского Дон Сезара де Базана, не только впавшего в нищету, но и брошенного ею в порочность, иногда добродушную, иногда злую, часто просто пьяную, -- физиологическую. Из романов "бедных молодых людей" нельзя даже исключить гениальный литературный дебют Достоевского -- "Бедные люди", ибо Макар Алексеевич Девушкин, хотя в романе и старик, но, будучи написан автором юным, являет и притом в высшей степени развитые черты d'un jeune homme pauvre, столь типические для дальнейшего творчества Достоевского. Оплеванный герой "Записок из подполья", с жалкими займами у Симонова и унизительною зависимостью от лакея Аполлона, "Игрок", сидевший в тюрьме за 200 талеров и служивший лакеем у барона Гинце, автобиографический литератор Ваня в "Униженных и оскорбленных", сыщик Маслобоев там же, интеллигентные пролетарии "Преступления и наказания", князь Мышкин "в штиблетишках" в "Идиоте" и пригреваемая им компания павших людей, Кириллов в "Бесах", Версилов в "Подростке" и т.д. до "мочалки" капитана Снегирева, да и самих Карамазовых включительно, -- все эти, казалось бы, столь разные люди объединены, как братья, общею основною чертою сословного упадка и истекающей отсюда сословной же психологии. Привычка и предпочтение Достоевского к психологии упадочного дворянина, как к своему кровному литературному делу, между прочим, любопытно сказалась в "Бесах" на пресловутой фигуре Петра Верховенского. Задумав ее пасквилем на С.Г. Нечаева, Достоевский оборвался в намерении своем, среди многих других причин, между прочим, и потому, что и Петр Верховенский у него оказался тоже дворянином-упадочником, "сыном Грановского", "тургеневского героя в старости" (так определил Степана Трофимовича Верховенского-отца А.Н. Майков, чем и привел Достоевского в великий восторг. См. его письмо в I т. сочинений, стр. 252). Мещанин г. Шуи, учитель приходского училища, "кутейник" Нечаев остался вне сферы его наблюдения и понимания. Тип сословного поднятия вверх был фальшиво подменен типом сословного падения вниз и получилась фигура любопытнейшая, но с оригиналом, в который Достоевский метил, психологически нисколько не схожая.
В последние после 1905-го годы на развалинах революционного движения воскрес общественный интерес к "Бесам", и гениальные страницы этого романа в исторической перспективе захватили читающее общество с силою, которой не признала за ними современность сорок лет тому назад. Роман Достоевского стали переделывать для театров, антрепренеры которых нашли удобным ради рекламы разбудить вокруг "Бесов" давно умолкнувшие и спящие, ибо решенные, споры о политическом их значении и, следовательно, дидактической пригодности для публики. Подхваченные газетами, споры породили литературную полемику, в которой принял участие, между прочим, известный публицист-реакционер, В.В. Розанов.
Г. Розанов много безнужно адвокатствует за Достоевского, которого общество будто бы ославило "негодяем" за то, что в "Бесах" он в лице Петра Верховенского изобразил "негодяя" Нечаева. Когда общество объявляло Достоевского "негодяем", это -- секрет г. Розанова. А что касается Верховенского и Нечаева, то лучше бы г. Розанову не возвращать критику "Бесов" на эту старую узкую дорожку, с которой время свело замечательнейший роман Достоевского, погасив в нем тлеющий пепел плохого памфлета на "злобу дня" и вызвав из-под пепла пламя великого исторического прозрения, а иногда даже пророчества. Давно пора бросить, -- да и брошено уже в действительности, -- близорукое толкование Верховенского Нечаевым, основанное только на том внешнем сходстве, что убийство Верховенским Шатова в романе протокольно списано с убийства Нечаевым Иванова в действительности. Гений Достоевского оказался выше его замысла и вместо занятного пасквиля создал глубокое отрицательное обобщение многого, чего еще не было в настоящем Достоевского, но что он вещим чутьем провидел в будущем. Поэтому Верховенский при всей своей преднамеренной карикатурности -- весьма любопытная и во многом, пожалуй, действительно пророческая фигура, но лишь до тех пор, пока он -- только Верховенский: собирательно воображенный и измышленный Достоевским в совершенной объективности тип политического жулика, катящийся из эпохи в эпоху, пока не докатился до азефщины. Но когда в нем хотят видеть не то что портрет, но хотя бы карикатуру Нечаева, то для всякого, знающего литературу о последнем, устные воспоминания лиц, его знавших, его биографию, его петропавловское сидение, -- Верховенский превращается в весьма жалкий и грубый, лубка достойный набросок, совсем не лестно рекомендующий великого сердцеведа и прозорливца русского в его практическом умении понимать живых, реальных людей и загядывать им в душу... Если считать Вер-ховенского Нечаевым, то надо сознаться, что на Нечаеве Достоевский как психолог сорвался самым конфузным образом. И если современное общестео было им за Нечаева-Верховенского недовольно, то недовольство это было вполне основательно. Если Верховенский -- Нечаев, то -- разве Нечаев, нарисованный слепым и глухим художником. Нечаев был фигура темная, мрачная, страшная, часто ужасная, временами даже противная, его не любили, его делами брезговали и до сих пор не любят и брезгуют многие революционеры тогдашние -- теоретические единомышленники и соратники. Сношения с ним часто велись "через силу". Во многих, переживших свое им обаяние, возбуждал он искреннейшую к нему ненависть, не угасавшую затем никогда. Кстати: откуда г. Розанов взял, что Нечаев был "неудачником в личной любви"? Напротив, он очень нравился женщинам и, по свидетельству многих современников, его не любивших, женщинам замечательным, таким, что он "их ногтя не стоил". Но, по-видимому, для него как человека, всецело поглощенного своею идеей, эта сторона жизни значила очень мало, и нравов он был в этом отношении чуть ли не аскетических...
В Нечаеве было много отталкивающего, но это -- незаурядность: в нем всегда сквозил человек необыкновенный, с талантом победной власти, подчинявший себе -- почти до рабства -- даже таких людей, как, например, Бакунин, который, однако, сам был не из последних мастеров играть людьми как пешками. Так что в сложной, сильной, фанатической и несломной, насквозь политической фигуре Нечаева рассмотреть только "негодяя", как сделал это Достоевский и поддакивает ему г. Розанов, -- значит, либо не уметь вникать в человека (чего, конечно, у Достоевского быть не могло), либо нарочно не хотеть в него вникнуть, подчиняя действительность предвзятому творчеству тенденциозно настроенного воображения. Общественное чутье бессознательно поняло характер Нечаева и почувствовало, что Верховенским Достоевский его обманывает. Вот истинная причина, по которой "Бесы" как роман-памфлет не имели никакого успеха, а совсем не то, что "Нечаев был осужден на каторгу", как уверяет В.В. Розанов. Это осуждение и случилось-то, к слову сказать, гораздо позже выхода в свет "Бесов": процесс Нечаева начался в январе 1873 года, а "Бесы" напечатаны в "Русском вестнике" 1871 года. Общество сквозь лоск внешней правды угадало внутреннюю клевету, а этого оно никогда не прощает. Величие гениальной изобразительности в других действующих лицах "Бесов" спасло Достоевского от суровой судьбы Лескова, погубленного своим "Некуда" -- романом-памфлетом одной категории с "Бесами": в нем ведь внешне тоже все было как будто правдиво, а яд клеветы шипел только в тоне изложения да в каких-то неуловимо скользких a parte {В сторону, про себя (фр.).} между строк. Гению простили то, за что четверть века казнили талант, хотя и очень крупный. Между тем лжи и клеветы в "Бесах" как в памфлете гораздо больше, чем в "Некуда". В жизни своей я не встречал старого революционера, который оправдывал бы убийство Нечаевым Иванова. Но не встречал -- даже среди врагов и энергических в свое время противников Нечаева (например, Г.А. Лопатин) -- и таких, которые сводили бы личность его к той мелкой и даже преглуповатой пошлости, которою одел его никогда его не знавший и не пожелавший его изучить (довольно, мол, "прозорливого" вдохновения!) Достоевский. Верховенский -- фигура презренная, а к Нечаеву можно было питать ненависть, но он не был рожден для презрения, и смотреть на него сверху вниз вряд ли кому удавалось. Годы же заключения Нечаева в Петропавловской крепости окончательно стирают с него всякий налет и копоть "верховенства", потому что именно тут-то, в цепной неволе, и развернулся во всю ширь могучий дух этой недюжинной натуры, обнаружилась вся фанатическая выносливость ее и сверхчеловеческая энергия. Встреча Нечаева с Потаповым, жандармский заговор, организованный им из одиночной камеры своей, в стенах крепости, почти диктатура, которой достиг в тюрьме своей этот человек на цепи над собственными тюремщиками, и, наконец, когда народовольцы нашли способ выкрасть Нечаева, -- решительный отказ его бежать потому, что силы партии он считал необходимым сберечь для другого политического акта -- все это, как бы ни заблуждался и ни был грешен Нечаев, говорит, конечно, не о простом лишь "негодяе"... Тут всего есть вдоволь -- и силы, и таланта, и власти, и страстного захвата, и искренности... У нас, на Руси, любят играть в разинство и воображать себя Разиными. Но в Нечаеве в самом деле было как будто нечто от разинства -- того разинства, которое на помосте казни способно обругать "псом" брата Фролку за то, что пищит от смертельных мук. Ибо -- разинская логика и сила:
Исполать тебе, детинушка, крестьянский сын,
Что умел ты воровать, умел ответ держать...
Когда из "Бесов" исчезла забытая нечаевская легенда, равно как поколение, уже не видавшее, не знавшее и даже мало читавшее Тургенева, могло уже без негодования принять в тех же "Бесах" весьма некрасиво пасквильную карикатуру литератора Кармазинова, -- памфлет расточился паром и бесследно забылся, а остался психологический роман, с глубоким проникновением в быт своей эпохи и множеством философских страниц, многозначительности неописуемой... Маленькие временные "Бесы" исчезли, на их месте выросли "Бесы" огромные, вечные... Величественное новое здание, в котором старое -- только некрасивая и внестильная археологическая хибара... И сдается мне, что возвращать старую легенду, подставляя Нечаева на место совсем непохожего на него Верховенского, значит весьма умалять и "нынешнего" Достоевского, и его художественный труд. Последний для нас перестал быть памфлетом, -- пора и нам забыть Достоевскому его научно-злобную попытку быть памфлетистом и пора ценить его в "Бесах" лишь как великого художника-психолога и потому иногда -- повторяю -- почти пророка. Так общество и поступает -- уже давным-давно. И совать обществу под нос праздный меморандум о старом памфлете Достоевского, выставляя вдобавок этот памфлет как подвиг "неизмеримо большего пафоса и неизмеримо большего благородства", чем "Мертвые души", -- значит оказывать памяти Достоевского, воистину, медвежью услугу.