Я сказал выше, что безмолвие осенило Альбова, когда он понял, что от него ждут важного слова, а ему нечего сказать. Сознание, что его читают -- и читают не как-нибудь, а с уважением и ожиданием, жило в Альбове не напрасно. Он действительно влиял. Перечитывая его произведения, с изумлением видишь, сколько его забытых образов и слов перешло, тем бессознательным, органическим усвоением, которое определяет литературную эпоху, к Потапенке, Чехову, Горькому, как много андреевского сказано им раньше Андреева... В трех строках "Суток на лоне природы" мне вдруг осветилось воскрешающим отражением давно забытое происхождение первого моего беллетристического дебюта, повести "Отравленная совесть". Думаю, что многие писатели-ровесники, возобновляя в памяти альбовскую литературу, испытывают то же самое. Альбов не был для нас "властителем дум", но товарищем дум -- несомненно. Без него было нельзя.
И вот как товарищ дум-то он, понимая свою великую нравственную ответственность, хотел или говорить значительно, или не говорить вовсе. И он замолчал. Писатель, который начал свою жизнь, как Достоевский, кончил ее, как Гончаров. И по тем же самым причинам.
Альбов замолк, будучи моложе Гончарова, а потому и не так спокойно, как последний. Он попробовал давать боевую беллетристику, которой требовало угнетенное время и которой оно вправе было ждать от Альбова на основании намеков и общего тона в "Дне итога". Но такие опыты, как "Страницы из книги о людях, взыскующих града", "Кольцо и желудь", "Рыбьи стоны" и т.п., окончательно убедили публику, да и самого автора, что боевой жилки в Альбове нет ни дюйма, и ни в проповедники, ни в духовные вожди он совершенно не годится. Когда Альбов попробовал изобразить "положительный тип" как синтез общественных своих мыслей и симпатий получился Филипп Филиппович ("На точке"), вылитый аккурат по мерке той проповеди "маленьких дел", которою усиленно занималась тогда русская умеренно-либеральная печать с "Неделею" Павла Гайдебурова во главе, и певцом которой в беллетристике выступил молодой Потапенко. "На точке" читалось очень усердно и нравилось публике, может быть, даже больше "Лёльки" и "Рясы", но уже -- не той публике, к которой привык Альбов, и единственно какой он желал для себя. Он перестал быть любимцем молодежи, его заслонили во внимании передового общества не только высокоталантливый В.Г. Короленко и начинающий Чехов, но и совсем неталантливый, прямолинейно-схематический, зато искренно-шумный Мачтет. Об Альбове начали говорить как о писателе, вышедшем в тираж.
Жизнь от него отошла, и он ушел от жизни, затворился схимником в далекой квартире, вел существование обособленное, одинокое, угрюмое... Кто остался с ним делить его одиночество? Мы знаем это от него самого из послесловия "Глафирина тайна":
Автор с нелицемерным смирением должен сознаться в своей полной отсталости от современных течений. Но что же ему прикажете делать, если он может быть только тем, что есть? Пусть новые люди свершают свое новое дело... Когда-то, давно, душу его посетили несколько образов из мира серых и тусклых людей, что живут изо дня в день, удручаемые посетившими их отовсюду мелкими житейскими дрязгами, у которых есть и свои малые радости, а еще больше неярких, невидных, но тяжких скорбей, которые веруют по-старинному и в Бога, и в сны, и в приметы, с упованием на воздаяние за гробом небесным блаженством за страдания в здешней печальной юдоли, ожидают непостыдной и мирной кончины и часто напиваются пьяными, иногда даже совсем безобразно, желают быть добрыми, но служат и злому, держатся цепко за то, чем люди жили до них, мудреных книжек не знают и бессильны их разуметь, могут крепко любить и горячо ненавидеть, ропщут, и борются, и тер пят смиренно, пред всем неизвестным и новым, что не ладится с их строем привычных понятий, жалко теряются, а не то загораются бессильною злобою, с ужасом пятятся пред грозными вихрями, уносящими жертвы, что потом отмечают на страницах так называемой культурной истории общества, исполнены непрестанной злобы -- как-нибудь уцелеть -- и тоже хотят себе хоть немножечко счастья... О, сколько их, этих серых, тусклых людей, движущихся непрерывным потоком по грохочущим, блещущим золотыми буквами вывесок улицам, провождающих сумеречное свое бытие и вверху, и внизу огромных каменных ящиков, что называют домами, и средь бесконечных заборов и тихих окраин, и в недрах шумных и людных дворов, и в подвалах, под ногами снующей толпы, и в чердаках, под железными крышами, с их неподвижным полчищем труб, едва не касающихся плывущих над городом туч... Они всюду, везде,-- и некуда, некуда от них нам уйти.
Есть легенда о том, как Рип-Рип гостил у гномов: он думал, что пробыл в горе их только одну ночь, ан, вышел -- и не узнал мира: просидел он, оказывается, у гномов-то 300 лет! Последние труды Альбова, составившие колоссальный и все-таки не конченный роман "День да ночь", производили по мере своего медлительного и редкого появления впечатление именно вот такого Рип-Рипа, пришедшего из глубины трехсот лет с намерением повидать покинутых вчера родных, друзей и соседей... На почве, удобренной "серенькою действительностью" Альбова и Баранцевича, бродили и возрастали новые поколения, которые находили уже, что и Чеховым-то использованную "пошлость" пора сдать в архив: уже писал первые свои рассказы в "Самарской газете" Максим Горький, шумели марксисты, плодилось ницшеанство, множилась и крепла словесная и книжная революция. И в эту-то кипучую жизнь возвратился старосветским выходцем Альбов предлагать свои, воистину, антики,-- как раз то мещанство, кладбищенство, мелочи жизни, серенькую действительность, от которой общество только что отмахнулось обеими руками:
-- Жизнь уходит вперед, нарождаются новые люди с новым укладом понятий о человеке, о жизни... Мы хотим новой веры, новых путей,-- а вы все еще носитесь со своей старомодной Глафирой!
На упрек этот Альбов мог отвечать только, как мы видели выше: "Что же делать? Такова моя натура!" "Автор привязан душой к своим неживописным героям, и следует ли ему ставить во грех, что он не может быть равнодушным к совершающейся над ними судьбе?"
Предисловие Альбова к "Глафириной тайне" любопытно особенно тем, что Альбов откровенно излагает в нем механизм своего творчества:
Автор не может сказать, чем каждый из героев должен кончить, ибо не определяет событий, а лишь наблюдает, как они, эти события, сами слагаются, помимо его авторской воли, и потому в его работе отсутствует то, что называется сюжетом, в смысле наперед определенного плана. Автор ничего не выдумывает. Вполне независимо от его произвола несколько лиц создают свою жизнь, сообразно тем привходящим явлениям, которых предугадать он не может и которые для него неожиданны так же, как и для самих "героев" его, управляемых тою неведомой силой, что, не слушая наших хотений, ведет свое тайное и непостижимое дело, которую мы замечаем, когда уж она проявилась вовне, и тогда мы ее называем судьбой или случаем, чья роль имеет значение, как для живущих реальною жизнью существ, так и для бесплотных теней, витающих в области фантазии и подчиняющихся этой самой неведомой силе, по взаимодействию ее между автором и обитающими внутри его образами. Разница тут лишь в периодах времени, неодинаковых для тех и других, ибо то, что в действительной жизни совершается в несколько дней и даже часов, для изображения того же самого автором может потребовать, иногда просто вследствие разных внешних и независящих от его личной воли условий, несколько месяцев и даже годов, между тем как они, это образы, продолжают жить своею дальнейшею жизнью, и он должен следить за их похождениями, присутствуя с ними в разных местах, даже иногда одновременно, и подчиняясь их деспотизму, когда тому или другому из них заблагорассудится, волей-неволей, исключительно только ему одному и отдаться.