Ждут эти неудачные "Фалалей" одиноко скучающей мечтою Агнес своих и никогда не дожидаются, а в ожидании дичают, питают душу суррогатом неуклюжих дружб и пьют мертвую. Трагедия жизни Павла Ивановича Елкина начинается, когда женится его Кочкарев, Семен Семеныч Скворешников: ревность подколесинской дружбы не в состоянии перенести приятельского брака и наступившего затем для Подколесина оброшенного одиночества.

-- Вот теперь ты женат... да!.. так сказать... тово... прилепился... Ибо в Священном писании сказано...-- Павел Иваныч поднял кверху указательный перст и, грозя им в пространство, прочел твердо, на память: -- "Оставит человек отца своего и матерь и прилепится к жене"... При-ле- пит -ся... Ага!.. что это значит?.. (Павел Иваныч сделал глубокую паузу.) Понимаешь ты... эту... штуку?.. Оно, брат, тово... не комар начихал... Ау, брат! Фертих! Шабаш!.. С ноги уж не сбросишь... Так? Справедливо я... говорю?.. Да! Справедливо!.. Что вы все на меня таращите буркалы-то? (Павел Иваныч обвел затуманенным взором своих ближайших соседей.) Я не к вам... Ну вас... всех! Я к Семену... Слушай, Семен!.. Ты думаешь, ничего я не чувствую?.. Врешь! Я чувствую все, и потому горько мне... больно!.. обидно!! Помнишь, как, бывало, играли мы в шашки?.. ходили друг к другу?.. Ты -- ко мне, я -- к тебе... Водочка это, бывало, у нас... грибочки... колбаска... (Голос Павла Иваныча патетически дрогнул.) Бывало, выпьем с тобой... дружно... душевно... А теперь... а теперь...

Эта удивительная свадебная речь мертво пьяного Елкина, собственно говоря, произнесена им не только за себя, но за всех альбовских Подколесиных, начиная еще с "Бергамотихина мужа", и скандал, устроенный им на свадьбе,-- общий их протест. Против чего? А они и сами не знают... Робкий инстинкт слабняков, атавизм от Подколесина или Ивана Федоровича Шпоньки, рисует им в галлюцинациях страшное чудовище, порабощающее жизнь, и имя этому чудовищу -- жена.

За исключением аристократической Лизаветы Аркадьевны Ремнищевой в "Сутках на лоне природы" и довольно бледно характеризованной попадьи Сонечки в "Рясе", все женщины, играющие важные, решающие роли в произведениях Альбова, принадлежат к типу властному, победительному, хищному: Анфиса Григорьевна, почтенная супруга "Бергамотихина мужа" ("Конец Неведомой улицы"), Любовь Ивановна Кропотова ("Ряса"), маменька и кухарка Клеопатра ("День да ночь"),-- или, по крайней мере, гораздо сильнейшему и умнейшему, чем соответствующие им мужчины: Глафира в "Тоске", "Сороковом бесе" и "Глафириной тайне" ("День да ночь"). Кроткий женский тип является только эпизодически. О нем мечтают, но не досягают его. Это -- не лица, а грезы, видения, Агнесы Викфильд и Эсфири из "Холодного дома". Добродушны из женщин Альбова только те, которые кончили жизнь: старушки,-- их он описал прелестными, истинно рембрандтовыми тонами,-- да молодые покойницы. Особо оговорить надо Веру, смирную сестру строптивой Глафиры ("День да ночь"), девицу, наполнившую юную жизнь свою образами из неутомимо читаемых французских романов с таким усердием, как впоследствии Настя Максима Горького ("На дне"), для которой эта романтическая мечтательница из табачной лавочки, по-видимому, послужила прототипом. А затем, когда мужчины Альбова вспоминают привязанности своих разбитых сердец, то таковыми, за исключением упомянутых уже идеальных видений (Варенька в "Дни итога",-- незнакомая блондинка, любовь Павла Елкина,-- попадья Сонечка,-- Глафира, воображаемая Самостреловым в пьяном бреду, как девушка-жертва и т.п.), оказываются или проститутка Маня Ги-Го-Го, или вообще какая-нибудь коварная изменница с сердцем жестоким и легкомысленным. И прибежищем их идеалистически-пьяных порывов и излияний также по большей части становятся проститутки (Аде-ля, пленившая портного Бергамотова, "именинница Лида" в "Юбилее"). И это вся бедная поэзия, которая им суждена. Проза же создается грубейшею чувственностью, о случайностях которой потом трезвому стыдно и страшно вспоминать и за которую приходится расплачиваться порабощением в "кухарочном браке". На этой стезе спотыкаются решительно все они, не исключая о. Петра Елеонского. Последнего от соблазна дебелою мамкою спасает только бегство под любовное крылышко властной свояченицы. И всех этих женщин, чувственных захватчиц, Альбов с каким-то болезенным почти упорством в типе рисует совершенно одними и теми же красками. Для них у него как бы нет лица: есть только дугообразные брови, ярко-пунцовые губы и -- всенепременная подробность -- "высокие, упругие груди вздымались мерным движением под воротом белой рубашки..." Никаких иллюзий не дарит пессимист Альбов читателю: несчастным неврастеникам его алкоголического мира нет исхода в духовную красоту,-- тело слабое обречено грубому соблазну тела сильного, а потом удовлетворенная паучиха пожрет порабощенного ею самца.

В быстром и лишь общими контурами наведенном очерке своем я полагаю достаточным остановиться только на главнейших произведениях М.Н. Альбова и пройти мимо довольно многочисленных его этюдов, о которых в большинстве не знаешь, что это -- художественный подмалевок к будущей большой какой-то работе или небрежно брошенный в печать газетный фельетон? Одному из таких полуфельетонов ("Рыбьи стоны") суждены были громкий успех и широкая известность, не угасшая даже до сегодня,-- и по заслугам: этот наивный дневник стерляди в трактирном аквариуме полон чувства, в нем дрожат искренние слезы, за правду которых так любил Альбова его друг-читатель, грешный и сконфуженный петербуржец. Остальные попали в печать, вероятно, не по доброй воле автора, но -- ради хлеба насущного, а из собрания сочинений не исключены Альбовым лишь по авторской добросовестности: еже писах, писах! Ни один не возвысился над уровнем более или менее складно рассказанного анекдота. Юмор, которого так много и который так ярок в эпизодических сценах романов Альбова, совершенно отсутствует в этих отрывках без головы и хвоста. Альбов -- вообще художник большого полотна. "Мелочь жизни", которой Чехову едва доставало на три-четыре странички, превращалась у Альбова в большую повесть ("Юбилей"), а повесть мало-помалу, забывая свое фельетонное назначение и юмористические намерения, приобрела свойственные Альбову трагические тона и начинала производить совсем не шуточное впечатление. Несмотря на тяжеловесные длинноты, "Юбилей" вызывает сострадание, шевелит теплые человечные чувства, будит добрую, общительную мысль. Пред читателем медленно и обстоятельно развертывается трагикомедия маленького и скромненького учителя чистописания, многолетняя тишина души которого не вынесла восторгов юбилейного чествования и впервые в жизни разразилась своеобразным бунтом: "Сегодня мой день!" -- ощутила свою индивидуальность (конечно, в пьяном виде) и жестоко за нее, задним числом, оскорбилась:

-- Домой? Теперь? -- воскликнул Тихон Антонович.-- Валерьян! Понимаешь ли ты, что говоришь-то?.. Ехать домой, когда вся душа... Спать!.. Да разве могу я заснуть?.. Ну хорошо, ладно, поедем! Только не спать, не домой, а просто на воздух... За город, да! В "Хижину дяди Тома" поедем! Я должен тебе рассказать... Знаешь ли ты, что я до сих пор бродил, как впотьмах, как во сне?.. Все, все вокруг сон... и даже ты сам вот... все это сон, одни призраки!.. Одно только и существует на свете, чего даже не знаешь, живешь дураком целый век, а оно существует и вдруг сразу тебе и откроется!.. Вот и мне оно тоже открылось давеча, когда я стоял у окошка... Я увидел звезду... Ах, Валерьян! Душа преисполнена! Ты понимаешь, что я теперь совсем другой человек... Не могу я домой... Что там у меня?.. Жена спит... Тришка в клетке. Эх!.. Могу я разве заснуть?.. Не это мне нужно! Душа нежная, кроткая, женская... душа, которая может понять, что мне, старику, нужно сочувствие, глупому, пьяному...

Бунт "помолодевшей души" кончается, как и следовало ожидать, великим позором. Мечта о звезде и поиски понимающей кроткой души толкают юбиляра в компанию веселящихся молодых петербуржцев, а те под предлогом, будто везут Тихона Антоновича в гости к бывшему его ученику, присяжному поверенному Пересветову, в жене которого пьяный идеалист успел уже узнать свою "звезду", завозят бедного старика в Публичный дом... Пробуждение, конечно, самое гнусное, ужасающее... Не только "облетели цветы, догорели огни", но еще, облетая, скверно насорили, догорая, начадили... И памятью о восторженном бунте Тихона Антоновича остался в квартире осрамленного, потерявшего к себе уважение старика -- только насмешливый крик попугая Тришки: "Молодею душой! Молодею!"

Слова из юбилейной речи, которую Тихон Антонович до того усердно репетировал, что птица успела ее заучить...

Альбов старался написать "Юбилей" в самых легких тонах, но вышла его повесть -- может быть, именно поэтому,-- едва ли не самою печальною и гнетущею из всех картин его пессимистической кисти. В "Юбилее", как у Альбова всюду, прозрачны литературные влияния: много пришло от Диккенса (bourru dienfaisant {Благодетельный ворчун (фр.). }; Феноменов; попугай Тришка), многое из "Скверного анекдота" Достоевского. Но весь психологический очерк метаморфозы Тихона Антоныча,-- его внезапное пробуждение от житейской спячки, медлительный и долгий рост в небывалом прежде любопытстве к самому себе, бунт, победа, оскорбительное падение и возвращение в спячку,-- не только замечательная по тонкой внимательности своей, но и едва ли не самая самостоятельная из аналитических работ Альбова. Яркая цельность Тихона Антоныча производит впечатление почти сценическое. Точно -- при грубых декорациях и с плохою провинциальною труппою играет и тип создает высокоталантливый гастролер, вроде В.Н. Давыдова, что ли, для которого, будь "Юбилей" пьесою, роль Тихона Антоновича была бы кладом.

"Хитрый план Мамаева" (роман на старый лад) и "Великий царь Петр и Лизета" -- да будут пройдены молчанием!..