-- Ну, поди, поди, голубчик мой. Да напилась бы малины на ночь. Право, ты никак простудилась: посмотри-ка, лица на тебе нет... Я сейчас скажу Аринушке...
-- Не надо, не надо, -- сказала Наташа и убежала.
-- А ты куда это? -- с удивлением спросила Татьяна Григорьевна, увидав, что Соковлин велел подавать своих лошадей. -- Как это? Без ужина?
-- Не хочется, Татьяна Григорьевна. Да и домой пора.
-- Что домой? Дети ждут, что ли, тебя там? Вздор, вздор, оставайся!
-- Нет, не могу, спать хочется, -- отрывисто сказал Соковлин, поклонился и вышел.
-- Э-эх вы, книжники изломанные! Проехал пять верст да и раскис! -- презрительно сказала вслед ему Татьяна Григорьевна.
Но Соковлин не слыхал уже ее. Он вышел на крыльцо. Тучи заволокли небо, унылая тишина стояла кругом, дождь, казалось, собирался идти. Лошади были поданы. Тихо, как убитый, сел Соковлмн в экипаж, и вскоре тарантас его замолк на мягком проселке и исчез в темноте.
7
После описанной сцены Соковлин стал по-прежнему бывать у Любаниных, но в нем нетрудно было заметить большую перемену. Он стал холоднее, строже к себе, точно он пережил какой-то нравственный кризис, отдал последнюю дань молодости и хотел загладить проступок невольного увлечения. В отношениях к Наташе в нем не проявлялось более добродушное, нежное и несколько покровительственное чувство старого друга к молодому, он стал с ней почтительнее, но избегал разговоров с глазу на глаз и часто старался оставлять ее с Комлевым, точно с умыслом уступал ему место, боялся помешать. Неловкое положение первой встречи его с Наташей, после прогулки, прошло скоро для обоих. Боясь, что Соковлин опять перестанет надолго бывать у них, Наташа, приятно удивленная его скорым приездом, встретила его несколько смущенная. Но она тотчас заметила или, лучше сказать, почувствовала перемену, и эта перемена не сбила ее, не удивила. С тактом истинно женским она сразу стала в новое положение, нисколько не уклоняясь от него, не падая перед ним. Она точно выросла вдруг, и только некоторая бледность и слабая тень, проступившая под глазами, говорили о каком-то затаенном и работавшем внутри чувстве.