В настоящей книге найдет читатель автобиографию С. А. Толстой. И разве не согласится он с нами, что интересна была эта одаренная женщина сама по себе, а не только в отраженном свете своего супруга, что ждет она еще своего биографа и своего защитника, что искажен ее облик туманом клеветы и непонимания? Так прекрасен самый тон ее автобиографии, и так убедительно показывает ее, с художественной простотою и сдержанностью написанное повествование, что правы были граф Соллогуб (автор "Тарантаса"), Фет и Тургенев, которые, вопреки всем позднейшим пересудам, считали Толстого счастливейшим из мужей и называли ее "нянькой" его таланта; да и сам Лев Николаевич, тоже вопреки своим позднейшим ощущениям, когда-то признавал себя таким "счастливцем"-семьянином, каких бывает "из миллиона один". Не только его жена, но и поклонница его гения, она, действительно, лелеяла и холила его дарование. Однажды писала она ему: "... нравственно меня с некоторого времени очень поднимает твой роман; как только сяду переписывать, унесусь в какой-то поэтический мир, и даже мне покажется, что это не роман твой хорош..., а я так умна". Когда он стал отходить от художества, она с недоумением и огорчением писала про это: "... весь ушел в на родное образование, школы, учительские училища, т. е. где будут образовывать учителей для народных школ, и все это занимает его с утра до вечера; я с недоумением смотрю на все это, мне жаль его сил, которые тратятся на эти занятия, а не на писание романа, и я не понимаю, до какой степени полезно это, так как вся эта деятельность распространяется на маленький уголок России -- на Крапивенский уезд". Она понимала, что его подлинное поприще -- искусство, что его арена -- мир. И когда она узнала, что, отлучившись в Самарскую губернию, он там задумал новое художественное произведение, она откликнулась на это так восторженно и задушевно: "каким радостным чувством меня охватило вдруг, когда я прочла, что ты хочешь писать опять в поэтическом роде; ты почувствовал то, чего я давно жду и желаю; вот в чем спасенье, радость, вот на чем мы с тобой опять соединимся, что утешит тебя и осветит нашу жизнь. Это работа настоящая, для нее ты создан, и вне этой сферы нет мира твоей душе; я знаю, что насиловать ты себя не можешь, но дай Бог тебе этот проблеск удержать, чтобы разрослась в тебе опять эта искра Божья; меня в восторг эта мысль приводить".

Как это чутко и глубоко, и мудро! С каким сочувствием и благодарностью должно приветствовать эти прекрасные строки все читающее человечество!

Или -- вот эти ее слова: "я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона"; и она огорчается, что "такие умственные силы пропадают в колоньи дров, ставленьи самоваров и шитье сапог, что все прекрасно, как отдых и перемена труда, но не как специальное занятие". И, чтобы смягчить жесткость этих упреков, прибавляет она; "я вдруг себе ясно представила тебя, и во мне вдруг такой наплыв нежности к тебе; такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям".

Разве автору этих строк не приличествовало быть женой Толстого? И разве можно не присоединиться к утверждению Максима Горького, что никуда Толстому от нее уходить не следовало, что именно в Ясной Поляне были ею приуготовлены лучшие условия для его творчества? То же, что она не сделалась "толстовкой", то, что она любила, но ее выражению, "все игрушки в жизни", -- это не вина ее, а заслуга. Можно ли что-нибудь возразить против ее слов: "... не могла же я с девятью детьми поворачиваться, как флюгер, туда, куда мысленно уходить, постоянно изменяясь, мой муж; у него это было горячее искреннее искание, у меня это было бы тупое подражание, даже вредное для семьи"? Безусловно чуждая "тупой подражательности", человек живой и чуткий, страстная мать, она противопоставляла своему мужу свое особое мировоззрение, в котором было не меньше, а может быть -- и больше, своей правды, чем в мировоззрении ого. "Дух отрицания существующих религий, прогресса, науки, искусства, семьи -- всего, что веками выработало человечество, становился у Льва Николаевича все сильнее, и он делался все мрачнее. Точно внутренний взор его обратился только на зло и страдания людей, а все радостное, красивое и доброе исчезло. Я недоумевала, как жить с такими взглядами, пугалась, тревожилась, горевала". Мы знаем, что ее недоумение разделяли многие. И многие вместе с нею думали и думают, что именно тогда, когда Толстой не подавлял в себе художника и холодными дуновениями морализма не тушил своей поэтической, своей божьей искры, -- именно тогда он стоял и на большой человеческой высоте. Пусть, в неожиданном совпадении с Оскаром Уайльдом, он высказывает мысль : "поэт лучшее своей жизни отнимает и кладет в писание; оттого писание его прекрасно, а жизнь дурна", -- Софья Андреевна, первая читательница, переписчица, критик и корректор толстовских писаний, с этой его мыслью не согласна и берет его под свою защиту, и говорит о нем: "жизнь его в ту пору не была дурна, а так же хороша и чиста, как его произведения". В ту пору ... Затем начались разногласия. Муж все больше и больше отделялся от детей и, наконец, совсем отказался от участия в их воспитании, ссылаясь на то, что их учат по программам и Закону Божьему, -- а это-де для них вредно. И могли ли, как прежде, играть в четыре руки Лев Николаевич и Софья Андреевна, когда самые взгляды их на музыку жизни, на музыку - искусство, мало-помалу оказались диаметрально-противоположными? Он приравнивал музыкальное наслаждение к вкусовому ("я согласен, что это менее похотливо, чем вкус еды, по нет никакого чувства нравственного"); а она, указывая, что он сам же часто плакал при исполнении его любимых пьес, так неотразимо спрашивала: "разве плачут от наслаждения вкуса?" и под звуки музыки ей хотелось "молиться, прощать, любить"...

Тому, чтобы Толстой не использовал до конца возможностей счастья со своей женой, тому, чтобы их семейная жизнь превратилась в катастрофу, с своей стороны добросовестно содействовали прилепившиеся к этой жизни посторонние люди-- те советчики и соглядатаи, которые научили глубокого старика, тайком от жены, в лесу, на пне, писать всякие юридические бумаги и завещания, после чего -- рассказывает Софья Андреевна -- "он уже не мог спокойно смотреть в глаза ни мне, ни сыновьям, так как раньше никогда ничего от нас не скрывал". И затем -- роковой уход и станция Астапово, и смертный одр Толстого, к которому не подпускают сорок восемь лет прожившей с ним жены...

Уже обоих нет их в мире, но миру сами завещали они разобрать их человеческую и семейную тяжбу. И в этом особенно заинтересована под конец жизни покинутая и презренная жена...

* * *

Есть и другая жена, другая женщина, на долю которой тоже выпали честь и бремя сопутствовать гению. Это -- Анна Григорьевна Достоевская, ее воспоминания, это -- какой-то новый роман, дополняющий сочинения ее мужа и привносящий лишние черты в его реальный облик, -- но не только его: четко выступает здесь и ее привлекательная личность. С того момента, как юная курсистка в 1866 году впервые переступила порог своего будущего супруга, и до тех пор, как она проводила его в могилу, была она ему верным другом и спутницей и в темную, трудную, больную, душу его вносила лучи тепла и света. Спокойная, ясная, с чистым сердцем, разделяет она его жизнь и все ее бесчисленные терзания.

В конце этой жизни так исключительно оберегала она его, больного, от всяких волнений и, притворяясь жаждущей общества, стала сопровождать его на собрания и к знакомым, чтобы охранять его от неприятных встреч и столкновений. "Я даже заказала себе элегантное черное шелковое платье и приобрела две цветные наколки, которые, по уверению мужа, очень ко мне шли". Недаром такие дружеские письма посылал он ей из Москвы, в памятные июньские дни 1880 года, после знаменитой пушкинской речи, когда радостью и восторгом был он полон от своего успеха, когда лавровым венком увенчали его, в русском Капитолии, московские курсистки, -- поздние лавры Торквато Тассо или те белые розы, с которыми сравнивает Шопенгауэр запоздавшую славу старости!..

Имя Достоевского было А. Г. Сниткиной знакомо с детства, и слезы девочки орошали "Записки из Мертваго Дома". Она восхищалась его произведениями -- и вдруг судьба дарит ей возможность лично познакомиться с их автором и, в качестве переписчицы-стенографистки, принять участие в его работе. Жил Достоевский в квартире, конечно, No 13 ... И когда, взойдя по невзрачной лестнице, девушка в эту суеверную квартиру позвонилась, то дверь отворила ей женщина в драдедамовом платке -- не в том ли самом "семейном" драдедамовом платке, в который кутала Соня Мармеладова свое впервые опозоренное тело? .. Странным показался скромной посетительнице знаменитый хозяин. Измученное, болезненное лицо; светло каштановые, слегка даже рыжеватые волосы, щедро напомаженные; два совершенно разные глаза. И с первого взгляда очень не понравился стенографистке ее работодатель. О своей черной болезни заговорил он тотчас же -- за стаканом необыкновенно крепкого, почти черного чаю, беспрерывно куря: чай и табак, во тьме ночей, всегда сопутствовали и его творческим часам. Разбитый, изнеможенный, раздражительный, часто спрашивая свою гостью, как ее зовут, и сейчас же забывая, как забывал он и о самом присутствии ее в комнате, резко выговаривая переписчице за каждую пропущенную точку, был он тяжел, и жуткие тени ложились от него на душу. Но как-то укрощает, все больше и больше умиротворяет Достоевского светлая русская девушка. И по поводу выраженной им надежды, что она не "запьет", невольно рассмеялась она. Смех не часто слышала квартира Достоевского...