Неприятно-звонко, с выразительностью нового механизма, бьют часы. Уверенно тикает маятник. Ему весело отмеривать, время и уютно в футляре, сработанном здоровым швейцарцем, под грубоватую песенку о краснощекой возлюбленной... В окно там были видны горы, яркое, синее небо и жирная зелень. И маятник, вспоминая про сочный выпуклый пейзаж своей родины, повторяет песню молодого, крепкого швейцарца о краснощекой возлюбленной.

Опять жаркий солнечный день, растянувшийся над громадным пространством земли. Я не могу отвязаться от мысли, что он напоминает большую простыню, развешанную, в поле для просушки. Качается так же, как она, и провисит до вечера, до пыльного, бескрасочного летнего вечера.

У нас будет невкусный обед, чай без разговоров, но зато с ягодами, книги, которые мы напрасно пытаемся читать, и больше, кажется, ничего. Мы все еще способны тянуть эту канитель. Не умираем и не живем. Долго, ли будет продолжаться таким образом?

-- Господа, -- неожиданно обращается к нам Любич. -- Скажите мне, если человек ни одного разу в своей жизни не совершил сознательной подлости, если он готов отдать себя без размышления в жертву, ради того, что эта самая жизнь, заставила считать его справедливым, праздничным и похожим на высшее счастье, -- может ли он умереть в этой палате, не совершив своего подвига?

-- Нет! -- убежденно и горячо, подтолкнутый больше инстинктом, чем сознанием, отвечаю я.

Рябинин приподнимается на кровати, упираясь локтями в подушку, и как бы связывая свой ответ с вошедшей в его плоть и кровь теорией, полушутя, полусерьезно говорит:

-- Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

-- Хорошо. Я вам верю.

Любич значительно и вдохновенно, смотрит сначала на меня, потом на Рябинина, и я готов поручиться, что в нем происходит момент крайнего напряжения духовных сил, может быть, самый важный момент всей его жизни. Щеки его пылают.

Он поправляет пенсне и ждет, когда мы замолчим.