Ну, ничего не надо. Ничего. Если так, опустошить свою жизнь совсем.
Федуна бы, пожалуй, можно оставить у себя. Жена здесь уступит. Только мальчику всего девять лет. Не запирать же с таких лет в унылые молчаливые комнаты, в подавленную тишину, в убогое нищенство? Вечно мальчик один. Еще приглядываться станет, расспрашивать начнет. Ему не скажешь, что Бога нет, два равно двум. Эта математика для взрослых, для втянутых в жизнь.
Бог с ним. Может, по-ихнему счастлив будет. Почем знать. Лучше одному дотянуть.
Страшно стало. Пустота одиночества нахлынула разом, как громадная холодная волна, и точно далеко по морю стало бросать покинутый дом с закрытыми ставнями, где на полу валяется забытый детьми оловянный солдатик, а Аржанов сидит за столом и прислушивается к буре, гудящей за окнами.
Проклятие росло в сердце. Руки сжимались в кулаки. Хотелось топать ногами. Разве это та жизнь, что идет под солнцем, что дана, как благословение, как счастье. Где эта жизнь?
Он уронил голову на плечо и закрыл глаза.
Было бы легче, если бы в самом деле разразиться гневом или расплакаться, как плачут обиженные дети. На минуту перестать быть самостоятельным, увидеть кого-нибудь большого и сильного, прижаться к нему и рассказать все.
Рассказать, что ошибок в жизни не было и все-таки... Рассказать, что Михайловского читает кто-то другой, что жизнь-русалка -- не действительность, а мечта летней грозовой ночи.
Аржанов пощупал у себя правый висок.
Вот сюда маленькую юркую пульку.