Бамбоччио беседовал с худощавым, задумчивым молодым человеком, на голове которого был венок из только что распустившихся лавров. Этот венок означал, что носивший его был последний, принятый в общество.

-- Посмотрим, друг Миль, какой род живописи выберешь ты в вечном граде, -- говорил Бамбоччио. -- Здесь, в Риме, где Рафаэль высказался весь, и особенно если ты познакомишься вот с этими синьорами (и он указал на Доминикина и на Пуссена), трудно тебе не предаться общему влечению, то есть не писать исторических картин, богов, полубогов и их голых любовниц. Я вот года три пишу старух, нищих, ослов, и разве один Пуссен их хвалит и им улыбается, да и то по доброте своей. Ты слышал, как монсиньор в Остии отзывается обо мне? но что делать: пусть говорят, что хотят, а я люблю род живописи, которому уже успел дать свое название {Бамбошады.}.

-- Я нахожу, -- сказал Пуссен, -- что все в Божьем мире есть предмет для кисти, лишь бы этот предмет, перейдя на полотно, прошел и через душу художника.

-- Нынче вечером, -- сказал Миль, -- я проходил мимо Пантеона, и не мог удержаться, чтоб не набросать в мою походную книжку поразивший меня вид: угол громадного, классического здания, узкая улица с неправильными домами, везде в окнах и на балконах белье и разноцветные тряпки; у дверей остерии плясали сальтареллу, лежали полунагие мальчишки, и все это, как чистым золотом, было облито великолепным закатом. Ведь Все это дрянь, кажется, а как было живописно! а в картине, думаю, было бы еще лучше.

-- Вот тебе и сюжет, брат Миль, -- сказал Пуссен, -- пиши! и я ручаюсь тебе, что с твоим умением и твоим тонким вкусом, картина в самом деле выйдет превосходная.

-- В природе поражает нас только то, что мы способны в ней оценить, дети мои, -- сказал Доминикин. -- Если б я, например, был нынче с тобой, друг иностранец, меня поразил бы только закат да освещение облаков, а грязных домов и всякого тряпья я бы и не заметил. А если б и заметил, то сказал бы: как жаль, что это прекрасное солнце не заходит за горы с строгим очертанием и не освещает столетних дубов, или не отражается в светлом зеркале какого-нибудь албанского озера. И в этот пейзаж, вместо каких-нибудь оборванных и полупьяных бирбачон, я бы поместил несколько серьезных фигур, в одеянии классических статуй; а уж если бы написал пляску, то не развращенную сальтареллу, а пляску муз, тихую, грациозную, приличную, под звуки лиры Аполлона, и как бы я поставил и драпировал все эти фигуры! Да впрочем что я вам проповедаю? как будто я имею на это право! Мне скоро пятьдесят, работал я всю жизнь как труженик, а теперь на мои работы и смотреть не хотят! {Доминикину не было и пятидесяти лет -- а уж никто и не думал ни о нем, ни о его трудах... (Шарль Блан, аббат Ланци).}.

Доминикин задумался. Все молчали.

-- А ведь "Истязание святого Андрея", что написал я для церкви Сан-Григорио, -- начал Доминикин, грустно улыбаясь, -- право не дурно написано: висит против картины Гвида и немного теряет от этого страшного соседства.

-- Я с нее копировал, -- сказал Пуссен, -- и часто, работая, забывал, что копирую не с натуры. А твое "Причащение святого Иеронима", да это диво! -- и Пуссен воспламенился. -- Я сказал самому папе, и дай Бог, чтоб слова мои остались в потомстве, что во всем мире только три прекрасные картины: "Преображение" Рафаэля, "Снятие с креста" Даниеля ди Вольтерра, и "Святой Иероним" Доминикина.

-- А твои "Аркадские пастухи"? -- сказал Доминикин.