Я хорошо знал дорогу, поскольку проехал здесь на лошади все пятьдесят миль с карманами, разбухшими от денег, и рукой на револьвере со взведённым курком. Путешествовать с товарищем было большим удовольствием. И всё же мелкий дождик причинял некоторые неудобства. Мей, сгорбившись, сидел рядом со мной, на его плечах было прорезиненное пончо, а между коленей -- винчестер в кожаном чехле. Я думал, что он забыл об охране, но ничего не сказал. Еле заметная дорога была покрыта камнями, повозка дребезжала, а рядом протекала ревущая река. Вдруг сквозь весь этот шум мы услышали сзади цокот копыт и одновременно короткий, резкий приказ:
-- Руки вверх!
Я рванул поводья так, что лошади встали на дыбы, и потянулся за своим револьвером. Бесполезно! С быстротой, которую я видел только у кошек, -- почти до того, как слова слетели с уст всадника -- Мей откинулся назад, развернулся, и дуло его ружья оказалось в ярде от груди нападавшего. Что произошло с нами троими дальше там, в сумраке леса, полагаю, никогда не будет точно описано.
Бун Мей давно умер в Бразилии от жёлтой лихорадки, и я -- Единственный Выживший.
* * *
Когда я плыл через Атлантику в Нью-Йорк, мне повезло встретить одну знаменитую примадонну[10]. На самом деле, наш общий друг взвалил на меня приятную обязанность заботиться о её безопасности и удобстве. Мадам была любезна, умна, очаровательна. Не прошло и двух дней, как полдюжины мужчин на борту, которых она разрешила мне ей представить, были влюблены в неё по уши, как и я сам.
Наше соревнование за её благосклонность не сделало нас врагами; напротив, мы сплотились в некий наступательно-оборонительный союз благодаря общему горю -- успешному сопернику, красавчику-итальянцу, который сидел с ней за столом. Он был так усерден в своих ухаживаниях, что моя должность проводника, философа и друга была почти синекурой, а что касается остальных, у них не было ни малейшей возможности доказать свою верность: этот предприимчивый сын Италии полностью владел положением. Каким-то дьявольским предвидением он угадывал все пожелания мадам: ставил её кресло в самое тенистое место на палубе, закутывал её в одеяло и вообще вёл себя самым неосмотрительным способом. Хуже того, мадам принимала его услуги с беззастенчивой любезностью, которая "так же просто, как шёпот"[11], говорила, что между ними существует идеальное взаимопонимание. Ещё тяжелее было то, что по отношению к нам этот человек был раздражающе вежлив; казалось, он едва замечает наше существование.
Наше возмущение было негромким, но глубоким. Ежедневно в курительной комнате мы выдумывали самые затейливые, самые чудовищные планы его погибели; наименее жестокий заключался в том, чтобы тёмной ночью заманить его на верхнюю палубу и без покаяния отправить за борт; но никто из нас не знал итальянского так, чтобы передать ему необходимое ложное послание, и это сводило на нет все планы установления справедливости. В нью-йоркском порту мы попрощались с мадам скорее с печалью, чем с гневом[12], а с её торжествующим кавалером -- с вежливым презрением.
В тот вечер я навестил её в отеле на Юнион-сквер. Вскоре после моего прихода за окнами послышался шум: толпа с духовым оркестром впереди, ведомая, несомненно, чистой любовью к искусству, явилась, чтобы воздать почести великой певице. Зазвучала музыка -- серенада, -- затем толпа закричала имя леди. Казалось, она немного нервничает, но я вывел её на балкон, и она произнесла небольшую прелестную речь, которой придавал пикантности очаровательный акцент. Когда шум и гам стихли, мы вернулись в комнату, чтобы продолжить разговор. Не хочет ли месье выпить бокал вина? Конечно. Она на мгновение вышла из комнаты; затем вошли вино и бокалы на подносе, который нёс этот невозможный итальянец! На его руку было накинуто полотенце -- это был слуга.
Не считая кое-кого в оркестре и толпе, я, несомненно, Единственный Выживший, поскольку мадам давным-давно получила постоянный ангажемент на небеса, а моя вера в божественную справедливость запрещает мне думать, что этому услужливому негодяю, который низложил сильных с престолов [13], было дозволено пережить спутницу его жизни.