Плюньте, говорю я.

-- Стыдно вам! -- крикнула я в порыве негодования, стыдно заниматься своими теориями, когда нужно людей спасать. Я знаю, что не могу остановить заразу, знаю, что почти невозможно в деревне бороться с эпидемией, и все-таки хожу! Мажу, хотя бы своей жизнью надо было рисковать. Мажу, потому что это мой долг, мое дело, потому что меня поддерживает сознание, что я, может быть, спасу две-три детские жизни а если бы я не ходила, они погибли бы. Стыдно, стыдно вам!..

Я повернулась и ушла, я не хотела обернуться, чтобы посмотреть, как на нее подействовали мои слова, кажется, я боялась опять почувствовать к ней жалость, а негодование мое слишком было сильно и я не хотела, ни за что не хотела жалеть ее.

Так прошло несколько дней. Эпидемия увеличивалась, я вытребовала на подмогу себе фельдшера. Мы христом богом выпросили у общества избу, в которую сносили заболевавших детей, но это мало помогало: больных было так много, изба была мала, и изолировать больных не было никакой возможности. Нам с фельдшером оставалось только мазать и мазать с утра до вечера. Мы это и делали.

Сахарову я видела изредка вдалеке. Я знала, что она стала ходить по больным, мне говорили об этом матери больных, но ее участие в лечении, неорганизованное и беспорядочное, было нам не в помощь. Я выбрала свободную минуту и отправилась к ней. Она была дома, только что воротилась от больных и мыла руки из висячего рукомойника на двери. Она не взглянула на меня, не поздоровалась.

-- Послушайте, Марья Руфимовна, -- сказала я напрямик, без дальних околичностей... -- Я знаю, что вы заходите к больным, и если вы и впредь будете ходить, то вам лучше сговориться с нами. Ваша помощь нам необходима, мы сбились с ног. Хорошо, если бы взяли на свое попечение хотя бы нашу больницу, тогда мы со спокойным сердцем будем делать обход.

Она молча вымыла руки и вытерла их о грязное полотенце, которое висело у нее на плече, вынула папиросу и закурила.

-- Что лее, Марья Руфимовна, согласны ли вы? -- спросила я.

-- Ладно, -- ответила она, повернулась и ушла к себе.

С этого разговора она день и ночь не уходила из больнички. Бледная, с сумрачным лицом, молчаливая, она ходила, как тень, от одного больного ребенка к другому, смазывала горло, клала компресс, подавала питье, вливада в рот лекарство. Однажды вечером, перед тем как уйти к себе спать, я зашла в больницу и застала ее полулежащую на соломенной подстилке. Голова ее лежала на подушке рядом с головкою больного ребенка. Она, должно быть, задремала, и ее худое, осунувшееся лицо резко выделялось на яркокрасном фоне ситцевой наволочки. Я несколько минут смотрела на нее, и снова жгучая жалость заползла в самое сердце. Вдруг она открыла свои большие мрачные глаза и пристально, не мигая, смотрела на меня. Мне стало жутко: столько холодной ненависти было в этом взгляде.