-- Пойдемте в комнату, -- хмуро предложила она, пошла вперед, я за ней. У себя в горенке она села на кровать, положив подушку под локоть и приглашая меня сесть на стул кивком головы.
Мы долго сидели молча. Сахарова курила, а я оглядывала эту жалкую, грязную комнатку и ее, мою бывшую товарку, и жалость до тоски наполняла мое сердце.
-- А ведь я рада вас видеть, Марья Руфимовна, -- сказала я, наконец прерывая тяжелое молчание, и мой взгляд, должно быть, выдал наполнявшее меня чувство.
Она промолчала и только затянулась папироской. Ее тусклые глаза недоверчиво, даже враждебно остановились на мне. -- Хотите чаю, может быть? Я скажу самовар согреть, -- предложила она сухо.
Я отказалась, огорченная ее холодным отпором на мои теплые слова. Сахарова встала, прошлась по комнате и остановилась передо мной.
-- Кто дает право врываться к человеку, когда он хочет быть один? -- спросила жестко она. -- У такого человека нет деликатности. Ах, я роюсь в своей душе, позволь, я и в твою душу запущу свои пальцы. Кто дает человеку такое право над другим человеком? Кто?
Я смотрела на нее, опешив. Глаза ее сверкали злобой. Умолкнув, она устремила мне прямо в лицо бешеный взгляд, потом повернулась, отошла и снова села на постель.
-- Я вовсе не желаю залезать в вашу душу и в вашу жизнь, -- сказала я обиженно. -- Я выразила вам только свою радость при свидании с вами.
-- Это ложь, -- жестко сказала Сахарова. -- Радости никакой быть не может. Я не желаю никаких от вас чувств ко мне, и... жалости вашей мне не надо.
Ее глаза сверкнули, она судорожно перевела дыхание, точно ее что душило, пальцы ее трепетали, так что папироса плясала в них. Вся досада моя вдруг пропала, и снова жалость до- боли заполнила меня. Я поняла, что передо мной больной, глубоко несчастный, может быть, затравленный людьми человек.