Княгиня тряхнула уцелевшими после мужа связями, побывала в нескольких сановничьих кабинетах и кое-как устроила Гришу земским начальником в далекую глушь. Оставив матери портрет Николаевой и взяв с собой изящный дорожный несессер, купленный в Берлине за четыреста марок, -- единственное, что уцелело у него среди разгрома от прежнего блеска, -- Гриша уехал в провинцию. Уехал убитый, подавленный, как в изгнание.
Княгиня осталась одна. Ей было легче одной. Чувство к сыну как-то меркло и угасало, когда она разбиралась в Грише, и перед ней выступали его эгоизм, суетное тщеславие и ужасная поверхностность во всем. Но не только Гришу винила княгиня. Она винила и себя, и покойного мужа. Запоздалое обвинение! Ложь и уродство были в том воспитании, что получил их Гриша. И в тех двадцатипятирублевках, которые она ему давала, потому что "стыдно" было не дать, и которые с таким мальчишески фатовским видом прокучивались в отдельных кабинетах с товарищами. Они воспитали у Гриши стремление к сусальному блеску. Они приучили его делить всех людей на "шикарных" и "нешикарных".
С уцелевшими крохами от проданной обстановки переехала княгиня в две небольшие комнаты красного дома на Фонтанке. Треть пенсии вычиталась за долги, и старуха жила на семьдесят рублей в месяц. Жила, урезывая себе во всем. И, словно в отмщение за какие-то неведомые грехи, половина комнаты была загромождена портретом, который здесь казался громадным. Портретом ненавистной княгине, женщины, тоненькой, хрупкой, но с аппетитом океанской акулы, женщины, которая привела княгиню Туманову к двум жалким вдовьим комнатенкам, разорила ее, а сына угнала в дикую глухую Сибирь.
При одном имени этой "девчонки из прачечной" в груди княгини бунтует черная тягучая злоба...Она хотела -- и еще как, забыть ее, навсегда забыть... И точно в какую-то полную издевательства насмешку портрет Николаевой, такой оскорбительный здесь, мешает, физически мешает, жить старухе. Повесить его нельзя: он слишком велик и массивен для низенькой комнаты. Об этом уже думано-передумано. И вот он стоит прислоненный к стене, упираясь в потолок, бронзированной с завитушками рамой. Хрупкие завитушки, такие же фальшивые, как и та, что притворяется улыбающейся на портрете, осыпаются при малейшем неосторожном прикосновении, оказываясь кусочками гипса. Дешевая прислуга сплошь да рядом задевает своими неуклюжими башмаками нижнюю часть рамы, и на душе этой простой чухонки много погубленных завитушек. В комнате так тесно, что, кажется, одно движение -- и холст испорчен, изуродован. С каким наслаждением княгиня уничтожила бы его совсем, но нельзя, потому что этот портрет -- ценность...
Продать, продать во что бы во ни стало! -- сделалось постоянной мыслью княгини... Чтоб теперь, когда так дороги деньги, вернуть хоть самую ничтожную толику проглоченного этой акулой.
Княгиня была скромна в своих ожиданиях. Пятьсот рублей удовлетворили бы ее. Только пятьсот, принимая во внимание, что портрет обошелся в две тысячи. Но кому предложить его? Кто купит? У нее ведь так много поклонников, у этой новоявленной знаменитости...
Действительно, Николаева была одной из самых модных артисток Петербурга. Из танцовщиц ее произвели в балерину. В уличных листках репортеры захлебываясь описывали ее роскошную квартиру.
Ее гастроли в Париже, Лондоне и Америке были сплошным триумфальным шествием, и золотым дождем, которым как Зевес, пленивший Данаю, антрепренеры взапуски друг перед другом осыпали русскую артистку.
Старуха никуда не могла уйти от Николаевой. Она всюду преследовала ее, всюду, начиная с крохотной квартирки. Этот портрет, эти газеты, чуть ли не ежедневно живописующие громадный успех Николаевой на разных точках нашей планеты.
А встречи? Княгиня иногда встречала Николаеву, преимущественно зимою. Княгиня торопится куда-нибудь в своей старенькой шубке, а мимо великолепные рысаки мчат диковинные сани, похожие на гигантского паука. Бритый кучер в цилиндре. А в углу саней, пристегнутая медвежьей полостью, сжавшись в комочек, вся в дорогих мехах, сидит Николаева. Только и видно, что большой нос бледного, усталого, пресыщенного личика.