Но, и оставив в стороне справедливость или ошибочность взглядов Пушкина на историю, должно спросить: его ли вина, что он разделял взгляды своих современников? Хотя проф. Фирсов и говорит о "современном (Пушкину) движении в европейской историографии", но следует вспомнить, что в 30-х годах это движение только начиналось. Среди историков еще высоко стоял авторитет Гиббона, державшегося "еретических"" с точки зрения проф. Фирсова, взглядов на роль личности в истории. Так же высоко оценивались и исторические труды современника Пушкина -- Гизо, во многих отношениях следовавшего за Гиббоном (в библиотеке Пушкина были и Гиббон и Гизо). Еще только в будущем предстояло появление работ знаменитого Маколея, также историка "старой школы". А книга Бокля была еще не написана, и т. п. Проф. Фирсов ссылается на "Историю русского народа" Николая Полевого, который "отразил" в своем сочинении новейшие течения историографии. Но надо прочесть эту историю, чтобы видеть, как наивно и примитивно было это "отражение", и убедиться, что оно никак не могло соблазнить Пушкина и указать ему новые пути в истории. Пушкин был историк в том смысле, как то понимали его современники, и первый пункт обвинения проф. Фирсова падает сам собою. Кстати сказать, в этом пункте казанский ученый всего менее сам показал себя историком: полемический задор заставил его позабыть, что исторического деятеля должно оценивать сообразно с духом и идеями его века.
Еще неожиданнее, пожалуй, второй пункт обвинений, хотя и стоящий в непосредственной связи в первым. Казанский профессор, с высоты своего просвещенного миросозерцания, сурово осуждает Пушкина за то, что он, Пушкин, был в своих историко-политических воззрениях недостаточно либерален, внес в свое изложение "узко-сословную черту", психологию "доброго барина дворянской эпохи" (стр. 33--34). Пушкин же нарисовал образ "просто Емельки Пугачева", бродяги, плутоватого, грубого, пьяного (стр. 54--55) и даже -- horribile dictu -- "аттестовал" (ироническое выражение критика) предмет своего исторического опыта, как "отвратительно ужасную историю" (стр. 54). Пушкин, видите ли, не понял значения Пугачева и его "сподвижников" (как проф. Фирсов упорно называет сообщников самозванца), и потому критик делает решительный вывод: "освещение событий -- самая слабая сторона "Истории Пугачевского бунта" (стр. 53).
Впрочем, и на этот раз критик находит обстоятельства смягчающие вину Пушкина, именно то, что он -- "работал над своей темой в крепостную эпоху" (стр. 15). Дело о самозванце и его сообщниках было государственной тайной, а "великий поэт, при всем своем отвращении к холопству, старался направлять свою деятельность согласно с видами правительства" (стр. 35). Критик добавляет, ставя свои слова в кавычки, что в 30-х годах Пушкин "развился", "поумнел" (стр. 36), да кроме того "рассчитывал на финансовую поддержку со стороны государя" (стр. 37). Для изображения эпохи, заставившей Пушкина "поумнеть", критик не щадит черной краски. В связи с этим он говорит о той реакции, которая "приобрела какую-то казарменную твердость и определенность в нашем отечестве", о том, что "Аракчеев сошел со сцены и умер, но аракчеевщина осталась" и, "слившись с николаевской жандармщиной, захватила все сферы управления и жизни", что "Россия после 14 декабря была отдана под надзор вновь учрежденного министерства жандармской полиции" (стр. 4--5) и т. п.
Лично на нас все эти странные исторические оправдания Пушкина произвели впечатление глубоко отрицательное. Неужели надо оправдывать Пушкина тем, что он "рассчитывал на финансовую поддержку со стороны государя", если великий поэт изобразил самозванца "просто Емелькой Пугачевым", а в его сообщниках не хотел видеть его "сподвижников"? Проф. Фирсов, конечно, волен держаться других взглядов на пугачевщину, но это могло бы подать повод, в лучшем случае, к ученому спору, а никак не к неприличным намекам, что Пушкин из-за денег неверно изобразил образ Пугачева (ибо какой же иначе смысл имеет намек на "финансовую поддержку", на которую рассчитывал Пушкин?)
Таков итог "общих" обвинений критика. Думаем, что они не оставляют никакой тени на Пушкине, как человеке и как историке. В сущности, мы имеем дело даже не с критикой (того менее с "исправлениями"), а просто с различием мнений. Проф. Фирсов высказывает иные суждения, нежели те, которые были высказаны Пушкиным. Мы лично, когда мнения среднего ума противопоставляются суждениям гения, предпочитаем последние, даже если этот "средний ум" прав, а гений заблуждается. Но разумеется, это относится к области тех "вкусов", о которых "не спорят". Охотно допускаем, что есть люди, которым мнения проф. Фирсова нравятся больше, чем суждения Пушкина, и не собираемся этих лиц "оспаривать".
3
Более реальный интерес могли бы представлять указания критика на фактические ошибки Пушкина. Но здесь, с самых первых шагов, мы сталкиваемся с явлением, в области критики изумительным. Оказывается, что громадное большинство тех неточностей, которые проф. Фирсов считает "ошибками" Пушкина, произошли от того, что в годы, когда поэт работал над "Историей Пугачевского бунта", многие материалы еще не были обнародованы, а другие еще не открыты для исследователей. Иные документы, с которыми в руках казанский профессор победоносно уличает Пушкина, стали доступны историкам только в конце XIX века. Удивительно ли, что Пушкин не был с ними знаком? Почти стыдно указывать, что самый гениальный историк не может знать того, что в его время еще не опубликовано, не открыто, и что странно было бы вменять в вину, например, Гиббону его незнакомство с множеством надписей, найденных и опубликованных после его смерти. К тому же и сам Пушкин не скрывал недостаточности тех материалов, которыми располагал, и определенно заявил об этом в предисловии к своей книге.
Проф. Фирсов тоже чувствует некоторую неловкость своих обвинений. Несколько раз он делает оговорки такого, например, рода: "неточности пушкинского рассказа вполне понятны,-- перед поэтом не было того материала, который был положен в основу детального изложения академика Дубровина" (стр. 93); или: "мнение Пушкина в настоящее время, по обнародованию новых материалов, нуждается в ограничении" (стр. 137 и 169); или еще: "неточности Пушкина устанавливаются на основании сведений, обнародованных в позднейшее время" (стр. 227). Указывает также критик, что Пушкин точно следовал то летописи Рычкова (например, стр. 108), то запискам А. И. Бибикова (стр. 190, 204), то рассказу Любарского (стр. 243), но не имел в руках ни записок Державина, тогда еще не изданных, хотя и добивался их (стр. 206, 207, 269), ни подлинных "рапортов", и "донесений". Наконец, отмечает критик, что для последнего периода пугачевщины у Пушкина было особенно мало материалов (стр. 283, 305 и др.). Это, однако, не мешает проф. Фирсову и в таких случаях подробно перечислять всё, что Пушкину было неизвестно, и противополагать ему, как "романисту" (стр. 214), истинного "историка", академика Н. Ф. Дубровина. Последним (спешим заметить, историком истинно почтенным) проф. Фирсов на каждом шагу, так сказать, колет глаза Пушкину; учитесь, мол, молодой человек, вот как пишут настоящие историки! Только иногда, вероятно, с недоумением критик принужден бывает сознаться: "впрочем, в общем ход дела у Пушкина изложен так же, как у Н. Ф. Дубровина, пользовавшегося кроме того же источника архивными документами" (стр. 213), или: "эпизод изложен Пушкиным довольно правильно, исправлению (!!!) и дополнению подлежат немногие частности, не изменяющие сущности дела" (стр. 278).
Вторую неожиданную группу "ошибок", исправляемых проф. Фирсовым, составляют те данные, которые были заимствованы Пушкиным из источников, его критику незнакомых. Если Пушкин сообщает что-либо, академику Дубровину неизвестное, проф. Фирсов, не колеблясь, считает Пушкина виновным и заносит в свой список новую "ошибку". Пушкин пишет, что казаки появились на Урале в XV веке, но "памятники молчат об этом" (стр. 38), и, следовательно, Пушкин ошибся, хотя он сам в ответе Броневскому указал, что взял это известие не из памятников, а из устного предания. Пушкин говорит, что казакам была дана царем Михаилом жалованная грамота, но было ли это, "в точности неизвестно" (стр. 62). И вот -- новая ошибка, исправляемая критиком. В описании свидания Хлопуши с Пугачевым Пушкин руководился иным источником, чем Дубровин, и хотя нет доказательств, что источник Пушкина говорит неправду, прибавляется еще страница ошибок (стр. 119--120). На чем основывает Пушкин, что такое-то письмо писал Падуров, неизвестно, -- опять ошибка (стр. 182 и сл.)! Чеканил ли Пугачев монету, "не может считаться решенным", и хотя сам проф. Фирсов держится мнения, что не чеканил, а Пушкин тоже заявил, что "Пугачев никогда не бил монету", все равно -- три страницы исправлений готовы (стр. 223--226). Что с Пугачевым из Казани бежал Пулавский, "не подтверждается документально", -- лишняя ошибка (стр. 246--258)! Чтобы удовлетворить неотступного критика, Пушкин должен был бы к каждой своей строке делать по примечанию. После этого удивительно, что критик набрал только 320 страниц "ошибок" Пушкина, а не 640 или 3200!
Если откинуть (что было бы только справедливо) "ошибки" этих двух типов, т. е. те, которые произошли от отсутствия у Пушкина данных, ставших известными позднее, и те, которые признаны "ошибками" лишь потому, что критику неизвестно происхождение сведений, сообщаемых Пушкиным, -- страшный список проф. Фирсова сократится сразу не вдвое" а впятеро, если не вдесятеро. Мы, однако, переходя к тому, что с некоторым правом может, действительно, называться "исправлением" ошибок Пушкина, совершенно избегать этих двух типов все же не будем. Раз уже критик счел нужным и допустимым перечислять и такого рода недочеты в историческом труде, любопытно проследить и их, чтобы убедиться, в какой же степени отразились они на ценности этого труда. Конечно, о "вине" Пушкина в таких случаях не может быть речи; не будет это и свидетельством его неспособности или "неподготовленности" к историческим работам (о чем упорно твердит проф. Фирсов). Но, может быть, эти недостатки, в самом деле, уничтожают всякий смысл "Истории Пугачевского бунта", как книги исторической? Посмотрим.