Согласитесь, что после этого пугать нас таким "страшным" студентом как будто немножко наивно... Но мы забыли, что все это черты обыкновенного, будничного Юрия Двоекурова. Но есть еще Двоекуров "творимой легенды", Двоекуров мистический, -- и он, "рассудку вопреки, наперекор стихиям" обладает таинственной силой делать неинтересное в себе -- интересным, неприятное -- приятным, мелко-пошлое -- умным и красивым, заслуживающее презрительной гадливости -- обаятельным...
И, к изумлению нашему, г-жа Гиппиус заставляет нас присутствовать при совершенно сказочном триумфальном шествии неотразимо-обаятельного и демонически-соблазнительного Юрия Двоекурова.
Есть у него отец, старый себялюбец, которому ровно ничто не дорого, кроме собственного комфорта и покоя. "Он был скуп и беден, зол и одинок". Но и его "развлекали и утешали" посещения Юрия: "веселый, красивый, здоровый и уверенный Юрий ему нравился". Старуха графиня, бабушка Юрия, его "все больше и больше миловала". "Сам он весь ей нравился". И опять несколькими строками ниже: "нравился Юрий". Сестренка Литта, полудевочка, полудевушка, совсем другого склада, чем Юрий, тоже "краснела от удовольствия", когда кто-нибудь хорошо о нем отзывался: "еще бы, не нравился! Кому это он может не нравиться!" "Он ужасно красивый, и притом негодный, но оттого-то мне и нравится", -- со своей стороны заявляет Мурочка. Прислуга графини, Гликерия, называет его "солнышко наше красное". "Да разве я Юрия Николаевича не люблю? Да разрази меня Царица Небесная!" -- вопиет она. Большеротая Машка, которая "нагло врет: он ничего, да вот не нравится мне", -- говорит: "Наша-то кухарка с ума по нем сходит: самовоспитанный, говорит, такой". Лизочка говорит: "Ужасно я в тебя влюблена. Ты такой... такой... Не знаю, какой. А только все бы сейчас тебе отдать, и чтобы ты был доволен... В тебя все влюблены, а я больше всех влюблена". Подруга ее Юлька, или Жужулинька, так и "ест его глазами". Покинутая Верка "сохраняет к нему послушливую преданность". Юрий "легко дружил со всеми: все его знали, и все его любили". Едва знакомый с ним Стасик, "безбородый мальчишка в цилиндре", говорит: "Вы такой странный. Не видишь -- не помнишь, а видишь -- почему-то любишь". Модный критик Морсов находит: "С таким лицом, как ваше, с таким... я бы сказал, рисунком всей вашей личности, можно не написать ни одной строки, но не быть поэтом -- нельзя". Восхищается им, его красотой и счастьем, развинченный революционер Кнорр, его несчастный соперник в сердце Хеси; влюблена в него эта Хеся, скорбная фанатичка, вся сотканная из преданности долгу, подвижница революционного дела, и жалеющая, что "никто его не любит". Другая более красивая и изящная фигура революционерки, Наташа, "вдруг вспомнила его таким, каким знала когда-то, не вполне похожим на других людей, его окружавших. Вспомнила, что ей всегда весело было, любопытно смотреть на него, слушать, что он говорит. Любили его все, неизвестно за что". Наконец, даже Михаил -- самая значительная фигура из революционных персонажей повести Гиппиус -- и тот разделяет общую слабость к Юрию: "по необъяснимому капризу личности", как признается он сам...
Но довольно же, довольно, г-жа Гиппиус! Пощадите! "Ну, ударь раз, ударь два, но не до бесчувствия же"! Но она сочинительница с темпераментом, эта г-жа Гиппиус, она именно хочет довести читателя "до бесчувствия", загипнотизировать его блестящими успехами своего героя, и в этом состоянии заставить его уверовать во все -- и прежде всего в демоническую притягательность "страшного" студента. В самом деле, иначе, как в состоянии гипноза, ничему этому не поверишь. Добро бы изобразила она его холодным сверхзлодеем, своего рода Мефистофелем, добро бы делал он крупные, поражающие воображение преступления, -- а то ведь ничего, кроме мелких, пошленьких гадостей мы от него не видим, все у него пол у вершковое, и сам он полувершковый, хотя и разросся он у незаметно влюбившейся в него г-жи Гиппиус так, что всех заслонил своей фигурой, всех оттер с авансцены, всех заставил стушеваться... Однако личные чувства г-жи Гиппиус к детищу своего творчества -- не основание для того, чтобы обобщать их и приписывать чуть не всем, сталкивающимся с Юрулею в жизни и в романе.
Но ведь так рассуждаем мы, серые реалисты, за деревьями не видящие леса, копошащиеся по поверхности жизни. Не так воспринимают жизнь те, для кого наше "реальное" -- лишь внешняя, обманчивая оболочка, за которою настоящее художественное проникновение усматривает иной, высший смысл...
Они, как писал Бальмонт в своих "элементарных словах о символической поэзии", "отрешившись от наскучившей повседневности, одиноко сидят у большого окна", чтобы проходящий перед ними калейдоскоп лиц и событий не навязывал их уму своей будничной, материальной связи; чтобы по интуиции вносить свой смысл в пестрый поток видимого и осязаемого. "Чем дальше вы будете смотреть, тем яснее вам будет рисоваться незримая жизнь за очевидной внешностью, и все эти призраки, которым кажется, что они живут, предстанут перед вами лишь как движущиеся тени..." "Между тем, если бы вы находились сами в этой толпе, принимая равноправное участие в ее непосредственных движениях, неся ярмо повседневности, вы, пожалуй, не увидели бы в этой толпе ничего, кроме обыкновенного скопления народа, в определенный час, на определенной улице. Таковы две разные художественные манеры созерцания, два различных строя художественного восприятия -- реализм и символизм. Реалисты всегда являются простыми наблюдателями, символисты -- всегда мыслителями. Реалисты схвачены, как прибоем, конкретной жизнью, за которой они не видят ничего, -- символисты, отрешенные от реальной действительности, видят в ней только свою мечту, они смотрят на жизнь -- из окна. Это потому, что каждый символист, хотя бы самый маленький, старше каждого реалиста, хотя бы самого большого. Один еще в рабстве у материи, другой ушел в сферу идеальности..."
Юруля г-жи Гиппиус имеет, несомненно, для нее свой символический смысл. Это -- живое воплощение безрелигиозного отношения к жизни. Верующие чуть ли не всех времен и народов упрямо думали и думают, что у безверия есть только одна неизбежная внутренняя логика, ведущая к лозунгу "ямы и пиемы [едим и пьем (уст.)], утре бо умремы". Ни в чем, как здесь, не сказывается так ярко их -- не всегда ясно ими самими сознаваемое -- презрение к природе человека, с понятием о которой у них ассоциируются легко лишь представление о чувственных удовольствиях. "Бес" г-жи Гиппиус должен быть отцом чувственности в самом широком смысле этого слова. Отсюда должна вытекать и вся психологическая природа ее "чертовой куклы". Вот где нужно искать проблеска "незримой жизни за очевидной внешностью" рассказа г-жи Гиппиус. Там, где мы, реалисты, "схваченные, как прибоем, конкретной жизнью", видим только, во всей его житейской пошлости, Юрулю Двоекурова, -- там для нее выступает могучая, по-своему цельная и страшная, антибожеская сила, а конкретный Юруля превращается лишь в "призрак, которому кажется, что он живет", и разрешается для мыслящего взора в "движущуюся тень"... Впрочем, зачем нам здесь терминология Бальмонта? Не лучше ли вспомнить в самом рассказе г-жи Гиппиус ходячую мудрость в лице профессора Саватова, который говорил про Юрулю эти загадочные слова: "Его, может быть, вовсе нет, а кажется, что он есть"?
Олицетворение "реализма", революционер Михаил, нашелся на это только сердито ответить: "Этой мистики я не понимаю!" И неудивительно; ведь мы, реалисты, "за конкретной жизнью не видим ничего", мы "в рабстве у материи". А г-жа Гиппиус "старше нас", ибо всякий, кому открыт символический смысл и характер жизни, "старше всякого реалиста", ибо способен "отрешиться от ярма повседневности" и "уйти в сферу идеальности"...
Но -- увы! Чтобы выдержать гармонически, в духе нового искусства, этот символический смысл своего Юрули, г-жа Гиппиус должна была бы последовать и другому совету Бальмонта: глядеть и на своего героя, и на те события, в центре которых он поставлен, больше "из окна". Нарисуй она нам Юрулю загадочным силуэтом, всеми своими действиями воплощающим безрелигиозное отношение к жизни, -- мы могли бы сделать усилие и вместе с нею, нашею "старшею сестрою", ощутить "страшное" в этом образе. Страшное и загадочное идут всегда рука об руку. Но г-жа Гиппиус, при всем ее презрении к реалистам, слишком спасовала перед реализмом. Вместо того чтобы "сидеть одиноко у большого окна", она вышла из дому, вмешалась в поток жизни, нарисовала его под углом зрения "ярма повседневности" -- и в повести не получилось "ничего, кроме обыкновенного скопления народа, в определенный час, на определенной улице". Ее писание всецело подпало под власть законов, тяготеющих над реалистическим творчеством, и мистика саватовских комментариев к жизни оказалась прицепленной как-то механически, снаружи...
Черты мелкого пошляка слишком преобладают в Юруле, чтобы пугать. Как? -- спросите вы. -- А разве пошлость, как таковая, -- не страшная сила, не самая страшная из самых страшных сил? Да, сила; да, самая страшная. Но не тем, что есть на свете мелкие пошляки, а тем, что пошлость может незаметно накладывать свою печать и не на пошляков по натуре и убеждению; тем, что ее "нежалящие когти" потихоньку впиваются в самые высокие идеи; тем, что нередко в процессе приспособления к жизни постепенно стирают свои острые углы и опошляются самые передовые стремления времени; тем, что самое новое и свежее в нашей жизни легко, от времени, костенеет, догматизируется, превращается в избитые трафареты, столь излюбленные "умственными сиднями" всех направлений и партий; да еще тем, что целые эпохи стоят иногда "под знаком пошлости", потому что целым странам приходится бросаться в ее объятия, уставши от ее противоположности: от жизни, от движения, от исканий и бурь.