Я уже сказал, что революционеры повести г-жи Гиппиус -- не живые люди, а бледные тени. Они, кроме того, унылы и печальны, как тени Дантова ада. Трудно придумать что-нибудь, более противоположное жизнерадостному сильному и здоровому Юрию Двоекурову. "Вы не умеете вспоминать, не умеете радоваться, не умеете жить. Мне с вами скучно и досадно", -- говорит Юруля одному. "Ты мне глубоко неприятен, потому что несчастен", -- заявляет он другому, третьего -- так того ему просто "жаль той досадой, скучной жалостью, которую он чувствовал к несчастным и глупым". Некоторые, как Хеся и Кнорр, -- просто неудачники, люди с обнаженными нервами -- не люди, а сплошные раны, пытающиеся жить и действовать, как бы люди. Другие, как Потап Потапыч, должны по самому замыслу автора быть бесцветными, средними людьми, и потому можно не требовать, чтобы их бесцветность была изображена выпукло и красочно. Третьи, как Юс, просто олицетворенные категории, ходячая конспирация без всяких более конкретных определений, без вскрытой психологической индивидуальности...
Живее других, ближе пониманию и сердцу г-жи Гиппиус, является Наташа -- строгая, задумчивая и красивая женская фигура. Она всем импонирует, на нее смотрят с уважением, к ее словам прислушиваются; даже за уход от "дела" ее не смеют осуждать, а только вздыхают. Ее с ног до головы окружает какой-то ореол красоты -- и физической и духовной. "Она пошла от него, серая в серых сумерках. И вся стройная, благородная, несмотря на скромную одежду, точно переодетая принцесса".
И вдруг, к изумлению читателя, Наташа оказывается не чем иным, как... Юрием Двоекуровым наизнанку. Сначала она появляется и исчезает, загадочная, покрытая черным флером грустной, молчаливой задумчивости. Она в чем-то изверилась, но не кричит об этом, а остается наедине со своим безверием. Как будто трагически борется с ним. "Вы -- скептик, Наташа, -- говорит ей Юрий Двоекуров, -- но темный скептик, а не светлый. Вы никогда ни во что не верили, но злились за это на себя. Бедная вы, бедная... Ну, ничего, вы все-таки по-своему гармоничная..."
Но вот Наташа заговорила. И очарование тайны -- увы! -- тотчас же нарушается, не сменяясь никаким иным очарованием. Она успела надумать за время своего очаровательного молчания очень немного. Додумалась до того, что, во-первых, не следует оставаться на работе ради преданности идее. "Не могу жить без идеи? Скажите! А если идея-то гораздо лучше будет жить без вас? Тогда как? Идея должна двигаться, менять форму, должна крылья новые растить, а вы, может, ей только мешаете?" -- вот те неожиданные вопросы, которыми она ошеломляет и приводит в тупик товарищей. Вопросы, конечно, совершенно пустые и мнимые; Наташа прекрасно знает, что идея не самодовлеющая сила, которая без людей сама себе крылья растит; стало быть, мешать ей в этом полезном занятии можно, только мешая каким-то другим людям, нашедшим для нее другую форму, окрыляющим ее новыми открытиями. Но таких людей не видят ни Наташа, ни ее оппоненты, ни сам автор. Значит, и ошеломить такими речами можно лишь тех, кому автор нарочито приказал быть ошеломленными: что делать, в чужой монастырь со своим уставом не суются, и в повести г-жи Гиппиус у нее своя рука владыка; как захочет, так и будет, по ее, г-жи Гиппиус, прошенью, по щучьему веленью. А все-таки жаль, что заговорила Наташа: приходится ее зачислить в разряд людей, которые выглядят гораздо умнее, когда молчат.
И еще надумала Наташа... завидовать Юрию Двоекурову. "Много верного в его речах", -- задумчиво произнесла она в первый раз, послушав его рассуждения. "Михаил, -- несколько времени спустя, не менее задумчиво заметила она своему брату, -- а мне иногда кажется, что мы все, такие, как мы были и есть, -- выродки, случайности, что мы дикие еще, а вот Юрий -- это нормальная особь человеческая, и будущее для таких, как он..." Дальше -- больше. Юрий начинает чувствовать в ней родственную душу и говорить с уверенностью, ставить ей диагноз: "Она славная, Наташа... я ее, кажется, теперь лучше вижу, чем прежде. Она только больна. И хотела бы жить, как следует, всему радоваться, да не может, ей все невкусно. Больному все невкусно". И не подумайте, будто это с его стороны -- нахальная фанфаронада самоуверенного пошляка. Наташа сама подтверждает верность его диагноза, говорит, что она озлоблена и несчастна. "Я никого не люблю и, кажется, не могу уже никого любить. Не знаю, нужно ли даже любить. Я -- как Юрий... только в том и разница, что все ему дает радость, а мне все -- страдание". Или, в другом месте: "Наташа думала, думала со злобой о том, что, действительно, она уже разбита и отравлена, и ничего из ее новой жизни (после "ухода от работы") не будет. Разве она сумеет быть веселой для себя, просто веселой оттого, что живет? Разве сумеет легко влюбиться в первого, кто понравится, и потом забыть его, отвернувшись, искать игры и невинной пены дня? Одно это осталось, потому что прежнее обмануло; но на это сил так же нет, как на прежнее".
И по мере того как Наташа начинает все более завидовать Юрию и томиться по случаю своей импотенции в деле искания "игры и невинной пены дня", Юрий, со своей стороны, начинает все более тяготеть к Наташе, обращаться к ней помыслами и, наконец, решает непременно разыскать ее. Читатель уже не без тревоги начинает ожидать, как он доберется до нашей "переодетой принцессы", чтобы помочь и ей, как "большеротой Машке", быть верной "настоящему человеческому инстинкту" и просветить ее насчет игры с "невинной пеной дня"... Но г-жа Гиппиус вовремя пожалела "переодетую принцессу" и не дала делу зайти так далеко. Неожиданное -- как Deus ex machina {Бог из машины (лат.); здесь -- неожиданно.} -- убийство Юрия, по-видимому, только и спасло ореол благородной строгости и очарование тайны, витавшие над нею. Слабое утешение для читателя, взор которого искал отдохнуть, остановившись хоть на этой -- как казалось, такой красивой, чистой и задумчивой фигуре. Хрупко и непрочно то очарование, которое не летит "кувырком, кувырком" только потому, что выручает счастливый (или несчастный?) случай.
Другая значительная фигура среди революционных персонажей г-жи Гиппиус -- это брат Наташи, Михаил. Если она "темный скептик", дезертирующий из строя, то он -- лишь полускептик, остающийся на посту. "Зачем это? -- спрашивает его Юрий. -- Пленник мой бедный... не веришь больше никому и ничему! И остаешься, стиснув зубы, все с теми же людьми, -- из-за чего, ради чего? Ради "долга"? Что это за глупость? Весь в веревках -- да еще в воображаемых!"
И действительно, Михаил "в веревках"... хотя и неверно, будто он не верит "никому и ничему". "Тот ужас неверия людям, когда мы, как потерянные, выслеживали друг друга и себя, когда многие упали и не поднимутся -- то я давно пережил. Прошло", -- говорит он, намекая снова все на ту же эпоху "азефовщины", на которую вообще в повести Гиппиус разбросано так много намеков. "Осталась еще более крепкая вера в правду дела и в правоту погибших. Святой долг перед ними, неизбытный и радостный. Только новый какой-то смысл для меня в прошлом и будущем открылся". Читатель с недоумением останавливается пред этим загадочным изречением во вкусе дельфийского оракула. В самом деле, если Михаилу действительно открылся "новый смысл", то это уже более не "какой-то" новый смысл, а некоторый, совершенно определенный; если же для Михаила новый смысл остается все еще "каким-то", то, значит, он ему вовсе не "открылся". Г-жа Гиппиус достаточно умна, чтобы заметить это, и потому заставляет Наташу возразить, что это ведь "общие места" и что она не понимает, о каком таком "новом смысле" говорит ее брат. Но тот просит поверить ему пока на слово, ибо "не общих слов еще никаких нет" у него для нее. Словом, открылось у Михаила шестое чувство, которым ощутил он, что "новый смысл в прошлом и будущем" должен открыться, а какой такой -- об этом наш обычный рассудок, опирающийся на показания свойственных всем людям пяти чувств, молчит...
В каких же "веревках" Михаил, этот "бедный пленник"? И у кого он в плену? Ответ как будто налицо: в плену собственной немощи духовной, соединенной с остротой "шестого чувства". Так как будто выходит логически; но не так отвечает на эти вопросы Михаил, а с ним и автор. Оказывается, что он -- пленник людей, в которых больше не верит, но которых покинуть не хочет. Он остается с ними: они "хотят делать то же, что и я, но без моего внутреннего знания". И если Михаил все-таки остается с людьми, у которых он "в плену", то это по очень простой причине: он дожидается, чтобы в них "что-то переломилось, перестроилось". Опять таинственное "что-то", опять общие места, о смысле которых допытываться нечего. Михаил не говорит по-человечески, а проникновенно вещает, не то загадками Пифии, не то хитрыми вывертами русской народной сказки: пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Куда же идти все-таки этим бедным "с головой старым" людям? "Может быть, -- трагически выражается Михаил, -- они меня погубят и себя погубят, бесцельно. Но уйти сейчас нельзя. И я жду". Ждет оттуда, не знает откуда, и того, не знает чего. Выходит попросту глупо, а тут еще г-жа Гиппиус надевает на него трагическую тогу: выходит еще глупее.
Но, может быть, тут не г-жа Гиппиус виновата, может быть, и в жизни можно наблюдать такую же растерянность? Но, во-первых, для Гиппиус это вовсе не растерянность, а чуткость, предвестница скорого выхода на настоящую дорогу. Такую растерянность, воображающую себя "чуткостью", конечно, можно встретить и в жизни. Чего проще! Было движение, была революция; она не удалась; следовательно, в ней должен был заключаться какой-то органический порок. Вот первый мнимый силлогизм. Рассуждая далее, можно получить логическое априорное положение: следовательно, должен открыться какой-то новый смысл, следовательно, в нас что-то должно перестроиться, переломиться. С этим готовым, предвзятым мнением подходят к действительности; а не найдут "чего-то" или "кого-то", -- и трагедия души, ума и тела готова. Вынь да положь нам "какой-то" новый смысл, хоть ради его, а до тех пор мы ваши "пленники"! Переломитесь в "чем-то", а до тех пор -- мы "все в веревках"!