-- Где вы, милостивый государь, воспитывались? -- вызывающе спрашивал околоточного Иван Михайлович и, пообещав поговорить с полицеймейстером, которого называл просто Петром Трофимычем, подавал Ксении Павловне руку и проходил мимо полиции с таким величавым видом, словно сам был полицеймейстером.
Гремела увертюра из "Фауста". Они шли под руку по длинной застланной ковром дорожке меж стульями партера к своим местам, и Иван Михайлович чувствовал себя так, словно взоры всех зрителей остановились исключительно на нем, и от этого он старался шагать с наибольшим достоинством, как-то гордо откинувшись назад всем корпусом, выставляя вперед округлившееся брюшко. А Ксения Павловна смотрела вниз и шла, как приговоренная к смертной казни чрез повешение, с лицом, неподвижно застывшим и оскорбленным. Электричество погасало, взвивался занавес с морем, похожим на небо, и с небом, похожим на море, с какими-то фантастическими развалинами и с тропической растительностью, -- и традиционный Фауст в коричневом халате, в колпаке и с большой седой бородой, начинал петь своим металлическим тенором, поглаживая бороду:
Напрасно я путем науки строгой...
Сперва Ксению Павловну не трогала ни музыка, ни пение. Она больше смотрела, чем слушала. Когда появлялся красный Мефистофель и пел, что у него все в порядке, и что денег много, Ксения Павловна, обыкновенно, вспоминала, что скоро двадцатое, и что у них не отдано за два месяца в мясную лавку... "Эмансипация!" -- говорил в ее мозгу голос Ивана Михайловича, и когда она переставала думать о мяснике и эмансипации, то Фауст успевал уже сдернуть бороду, халат и сделаться из дряхлого старичка красивым, молодым и сильным, и эта неожиданность вызывала на ее лице первую улыбку.
"Ко мне возврати-лась, прелестн-ая юность!.." -- победоносно подступая к рампе и поднимая руку, пел Фауст, а Ксения Павловна начинала думать о том, сколько ей лет и сколько лет Ивану Михайловичу, и о том, что юность у них прошла, что проходит и молодость и никогда не вернется... Ксения Павловна вздыхала и незаметно скользила грустным взором по лицу Ивана Михайловича. Тот сидел, обыкновенно, глубоко в кресле, со сцепленными на животе руками и со склоненной на бок головой, и в выражении его подбритого лица с закрученными и нафабренными усами было только самодовольства и прилизанной обывательской порядочности, что Ксения Павловна торопилась отвернуться.
В первом антракте они ходили в фойе под руку, и Ивана Михайловича все время беспокоила мысль, что у жены плохо причесаны волосы, и что лицо ее не светится радостью и восторгом, как у других женщин, сверкающих глазами, шуршащих шелком юбок и безостановочно разговаривающих и смеющихся своими звонкими и счастливыми голосами... Погуляв здесь взад и вперед, они опять шли на свои места и все время молчали, думая каждый о чем- то про себя и как бы не существуя друг для друга... Под каскадом лучей электрической люстры партер пестрел нарядами и гудел, как улей с пчелами, от бесчисленных голосов, движений и шорохов, но этот говор, блеск и пестрота казались Ксении Павловне далекими и чужими, и эти живые стены людей, эти ложи, похожие на букеты цветов, будили в ней чувство отчужденности и одиночества. Она не разглядывала публику и сидела, опустив руки на колени, с глазами, устремленными вниз, и ей не хотелось, чтобы кто-нибудь нарушил ее настроение молчаливой замкнутости. Она боялась, как бы не подошел кто-нибудь из знакомых и не спросил "как поживаете", и как бы Иван Михайлович не вздумал заговорить с ней недовольным тоном о полиции или Фигнере. Когда электричество снова потухало, она чувствовала облегчение, словно очутилась вдруг одна в своей девичьей комнате и заперлась там на ключ, и, смотря на сцену, начинала постепенно уходить в мир звуков и отдаваться неясным и тревожным душевным настроениям, которые начинали роиться в душе под музыку и пение... У Ксении Павловны пропадала злоба и досада на Ивана Михайловича, исчезали воспоминания о грубых перебранках, мелких стычкам, мясниках и всей этой скучной прозе жизни, и на душе прояснялось, затихало, становилось все спокойнее и спокойнее, словно постоянно разбереживаемая рана, наконец, затянулась и переставала ныть и тревожить... В третьем акте Ксения Павловна окончательно улетала из родного городка, забывала себя и всех настоящих людей и отдавалась вся во власть музыки и песни, лунной ночи и лунного блеска, во власть созерцания счастья и любви, которое все росло и росло и казалось бесконечным и всемогущим и все-таки обвеянным какой-то грустью и задумчивостью, тихой и кроткой, как эта лунная ночь и как эта чудная девушка на сцене, с золотистой косой, с искренностью и непосредственностью ребенка умоляющая на коленях любимого юношу о пощаде... Вот она, вся залитая лунным сиянием, трепещущая от страха и счастья, склоняется на плечо к красивому юноше... Вот она поет у распахнутого настежь окна о своем счастье звездам и тихой ночи, и этому уснувшему, словно околдованному грезами любви, саду, -- и песнь ее, чистая и святая, как молитва, уносится к синему звездному небу...
Как все это близко, родственно и дорого людям, пережившим призрак счастья! И она, Ксения Павловна, была когда-то такой же девушкой с золотистой косою, и так же была счастлива, и так же пела о своем счастье звездам и молчаливому саду, залитому таинственным и грустным лунным сиянием, и так же трепетала от страха и счастья и умоляла о пощаде...
-- Ха! ха! ха! -- раскатисто гремел вдруг хохот Мефистофеля, такой безжалостный и могучий хохот издевательства, -- и струна, звучавшая в сердце Ксении Павловны с невыразимой грустью и нежностью, сразу обрывалась и смолкала, и оставался один только этот хохот, возмущающий и подавляющий своей торжествующей пошлостью и... правдой...
И действительность грубо врывалась в мир грез и сновидений. Ксения Павловна опускала глаза, поджимала губы, и на лице ее скользила улыбка, какая-то странная улыбка оторопевшего человека, а Иван Михайлович, отрывая спину от стула, серьезно замечал:
-- Славно хохочет!