-- А ты чего, -- сказал Аркадий Петрович с острой, жалящей злобой, -- ты чего, мерзавец, зубы теперь скалишь? Довольно мы от вас всякого хамства перенесли, на суку вас, сволочей, всех перевешать надо. И перевешают, перевешают, будь спокоен, голубчик! Я у тебя еще и скамейку из под ног выдерну, качайся себе на ветру, галкам на съедение. Эх, ты, темнота народная! Жидам пошел служить, хомут себе на шею пейсатый надел. Вам палка нужна, всех отдубасить до смерти надо -- ты думаешь что? Ведь это ты меня по миру пустил, из квартиры на мороз выгнал, а я горбом своим к старости копейку берег. Я горбом, а ты: власть пролетариата, чтоб тебя вместе со всем пролетариатом твоим к черту на рога! Увидишь...

Злобиться, гневаться было легче, нежели молчать, Аркадий Петрович, встал с копенки, расстегнул верхние пуговицы пыльника, оттянул воротничок, злоба в нем шипела веселая, торжествующая:

-- Эх, ты! Эк-ка, т-ты! Покажем мы вам, увидишь земной рай!

И прошелся от стены к стене, ступая твердо, нагнулся, поднял кол и бросил его в угол.

-- Т-ты!

Ковалев спустил ноги с дровней: он был теперь без сапог, в одних запревших портянках. Спустил ноги, потопотал ими по земле, сказал с недужной жалобой в голосе:

-- Чего бунтуешь, чему радуисси? Смерти человеческой, барин, радуисси?

И ничего не сказал больше, и Аркадий Петрович тоже ничего не сказал, промолчал. Гаркнул петух в почуявшей утро теми, вышло это у него с хрипом, но задорно; стало свежеть, острее запахло землею, травой и болотом -- видно, поднялся над ним туман, заклубился, потянулся к солнцу, которое не встало еще, а только собиралось встать, Аркадий Петрович остановился у стены, глядел на нее, бревенчатую, на прощелины, сучки, из прощелин тянуло молочным светом, бледно-серым, как лица городских проституток, дремлющих стоя на углах.

И вдруг сказал не сердито, по-человечески:

-- Может, Ковалев, и образуется все.