Вдруг совсем новое значение получили его 82 года, старость, болезнь, старик, великий сиделец Ясной Поляны, которому -- ах, будем же добры и справедливы к нему! -- которому и лета, и болезнь, и семья, и труды, и долголетние привычки -- все, казалось бы, разрешало сидеть там, где с такой славой сидел он больше по лувека,-- онушел!
"Все-таки вертится!" Он ушел -- ночью, тайно, безвестно. А мы, мы, молодые, ничем не связанные, легкие на подъем, мы недвижимы.
Ушел! Куда? Конечно, в путь подвига, в путь труда и испытания. И неизвестно куда. В народное море, на самое дно. К чему-то светлому, в какой-то неведомый строящийся град Добра и Красоты.
И сразу же засверкал вывод-вопрос:
Ушел он -- с 82 годами: может быть, и мы сможем сдвинуться с места и уйти от своих университетов, рефератов, стихов, книг, от всевозможных маленьких кружков с большими претензиями, от умных и неумных "слов, слов, слов", от внутреннего и внешнего безделья. И не только мы, но все, все, кто упрекал его рачительной Софьей Андреевной, хозяйственно продававшей его сочинения, все русское общество, может быть, и все тоже "уйдем" куда-то от нашей "Софьи Андреевны" -- от внутренней лжи, пошлости, от самодовольной недвижности нашей общей жизни?
В те дни, когда было только известно, что Толстой "ушел", но не было известно еще ни про Оптину, ни про Шамордино, ни про Астапово,-- уход казался, повторяю, величайшим, таинственно-двигающим всю русскую культуру и жизнь событием. Это именно гора, высшая точка России, ее ледяная вершина, сдвинулась с места и пошла к неведомому пророку.
Помню, в промежуток между первым известием об "уходе" и первым же известием об "Астапове" состоялось заседание Религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьева. Случилось так, что доклад, пришедшийся на это заседание, доклад А. Белого был посвящен на две трети Толстому: "Трагедия творчества. Достоевский и Толстой". На докладе была куча народа. Тут были: Струве, Брюсов, Макс. Волошин, Эллис, Евг. Трубецкий, Булгаков, Бердяев, С. Котляревский, Эрн и др. "Уход" Толстого был в мыслях и подмыслях всех присутствовавших и говоривших. Только один из последних, поэт Эллис, заявил, что напрасно в Достоевском и Толстом видят каких-то пророков, что пророки бывали не такие, а вот какие (следовало описание пророка по "Теократии" Вл. Соловьева) и что пророки не кощунствуют, а Толстой кощунствовал (он имел в виду известную главу в "Воскресении"). Это был единственный выпад против Толстого в обществе, где, говоря вообще, Толстого-мыслителя не любили. Но этот выпад встретил резкую отповедь со стороны Струве.
-- Кощунщиком,-- говорил он,-- можно назвать лишь того, кто, веря во что-либо, сам же глумится над предметом своей же веры, кто, признавая нечто святыней, сам же оскорбляет эту святыню.-- И он сослался на пример Розанова.-- Толстой же не верит и говорит, что не верит в то, над чем он, по Вашим словам, кощунствует. Наоборот, его отношение к предмету его веры, к его святыне, поражает своей серьезностью, своим величайшим благоговением и суровым служением своей истине и святыне.
Докладчик А. Белый говорил с редким одушевлением о необходимости религиозного искусства, со страстным натиском утверждал его неизбежность и признавал вслед за Толстым, что искусство возможно только на религиозном основании и что истинно великое искусство всегда и насквозь религиозно.
Тогда, помню, встал, весь застегнутый в черный сюртук, холодный... Брюсов, и, держась за спинку стула, отчеканил: