Слезы подступали к горлу.

Крестьяне Ясной Поляны подняли гроб. Скудный напев "Вечная память" однообразно несся всю дорогу до Ясной. И думалось: лучше бы нести его тихо, лучше бы дать ему тихо войти в Ясную Поляну, как тихо он из нее ушел.

Разные были лица в толпах и тысячах, шедших за его гробом. Я помню лицо Григория Петрова, бывшего священника; помню сосредоточенные лица Бердяева, С. Н. Булгакова, Г. А. Рачинского; помню писателей, студентов, рабочих, крестьян; и разное было на этих лицах: была печаль, были слезы, было одинокое уныние; было и праздное любопытство; было и желание хоть здесь, хоть в гробу, настигнуть великого человека; но было и сдерживающее слезы умиление, и горе, и глубокая бесконечная скорбь, и что отличительней всего было для этих похорон -- была в некоторых лицах грустная радость сквозь слезы. Я так переводил ее на язык слов: "Плачем, что никогда не услышим тебя, что ты бездыханным возвращаешься со страннического своего пути, но слава богу, что ты вышел из него. Спасибо тебе и за то, что ты звал на него. Спасибо и за то, что пошел по нему. Может быть, и мы пойдем когда-нибудь..."

Этот перевод, думается, был верен, так как в других я переводил близкое к тому, что было тогда во мне самом.

А "бессмертная пошлость людская", говоря словами любимого Толстым поэта, делала свое дело. Не могу без отвращения и теперь вспомнить грубо-вежливого окрика, раздавшегося внезапно с одного из холмов и резанувшего, как ножом, осеннюю тишь природы и мудрую тишину похорон:

-- Pardon! Одну минуту!

Это был окрик кинематографщика, желавшего "обессмертить" своим аппаратом (тогда не было еще отвратительного слова: "заснять") похоронное шествие, он желал только на одну минуту задержать последний путь Толстого!

Кто-то с негодованием прикрикнул на него.

Шествие не остановилось.

Я вспомнил ужас Льва Николаевича перед всякими кинематографщиками, граммофонщиками и прочими "цивилизаторами".