-- Чего? Чего? -- повторил он. -- Спроси их. Они едва ли сами знают -- чего. И разве это только здесь? Это везде, даже в деревнях. Они поднимаются, как стадо, встревоженное грозою, разразившеюся там, на Востоке. Эта ужасная, несчастная для нас война! Она подняла какое-то дикое недовольство, заразительное, как чума.
Танцовщица все продолжала слушать, не сводя с него глаз, и, вероятно, в последних вспышках его голоса было что-то, внушавшее ей сомнение; она сделала неопределенное движение головой, легкая соломенная шляпа ее закачалась, запрыгали тени на лице, и красные цветы, спадавшие на черные волосы около ушей, засветились в электрическом свете, как бокалы, налитые пурпурным вином.
-- Это страшно! -- вырвалось у нее. -- Это страшно!
Он сделал презрительную гримасу.
-- Страшно? О, нет. Это, может быть, страшно у вас, во Франции, но не у нас. Это могло бы быть страшно, если бы они знали, чего они хотят, но, повторяю тебе, это... это бессознательно... Это только стихия. Если бы это было страшно, люди не сидели бы здесь так спокойно.
-- Тем страшнее, -- настойчиво повторила она. -- Да, мне кажется, тем страшнее, что это бессознательно, что это стихия. Среди них есть же и такие, которые знают... Чего же хотят они?
Он передернул плечами, так быстро, что сверкнули его погоны, и с преувеличенной резкостью ответил:
-- Я солдат, не мое дело мешаться в эти рассуждения. От меня требуют, чтобы я стрелял, и я стреляю. Это -- война, к сожалению, малоопасная для нас, и потому-то противно сражаться с этим беспорядочным сбродом.
Он с каким-то болезненным выражением в лице снял белую, запылившуюся фуражку и провел рукой по гладкому молодому лбу и коротко остриженным волосам.
Она налила вина в оба стакана и в сентиментальном порыве звонко ударила стеклом о стекло.