"Начинало казаться Бабаеву, что это не дождь шумит за окнами, что это на всю землю, -- на всю, не оставив нигде незанятого места, нахлынуло, сожрав красоту, безобразие, что одно безобразие вечно. И, разрывая молодую веру в чудо, в нем росла злоба". Злобное одиночество. Желание, чтобы "никто и никогда". Но этого не было за все двадцать пять лет жизни поручика Бабаева. Было "все и всегда". Смотреть на мир, как "все и всегда", он уже не мог. Понять же скрытую за своим подобием сущность преходящего он еще не умел. Еле пробудившаяся душа его пребывала в страшном чистилище. Принять мир таким, как он есть, Бабаев праведно не хотел. Но может ли мир стать другим? Есть ли в мире что-нибудь другое, помимо того вечного безобразия, которое ежечасно оскорбляет наболевшую душу Бабаева, есть ли в мире люди, которые освободились от "мертвецкой"? Бабаев хочет верить, что есть, но едва раскрытые глаза его не могут еще видеть чуда бытия. Одиночество беспощадно толкает его в небытие. Первый выход из одиночества -- пол. Таинственное соединение двоих. Так думают "все". Так думает и Бабаев. Но здесь менее чем где-либо брошенная в "пустоту" личность может найти исход из одиночества. Такова сущность "первородного греха": стать зверем человек не может, найти же в поле другую личность, не утвердив бытия высшей реальности, человеку современного сознания также невозможно. Остается -- мертвецкая, постоянное человекоубийство. Преходящее перестает быть подобием, превращается в единственную реальность, в вечное безобразие. И это реальнейшее безобразие кончается самым реальным фактом -- смертью, перед которой жизнь превращается в ничто. Всякая смерть есть величайшее насилие, потому-то, в конце концов, не может быть насильственной смерти. "Никто не убивает, -- вдруг сказал, нахмурясь, Бабаев. -- Вздор все это. Никого не убивают. Просто умирают люди, а женщины беременеют и рожают, беременеют и рожают"...

Таков печальный вывод умирающей души. Вокруг Бабаева совершались великие события. Но и они кажутся ему бессмысленными. Мир -- сплошная обида, за которую "некому мстить". "Отвечать некому и не за что". Люди -- или звери, или мертвецы. Бога нет, а если он и есть, то к людям-то он никакого живого отношения не имеет. Они для него -- бильярдные шары. Позади людей чудится "чей-то кий, неумолимо меткий и жесткий. От трех бортов и в лузу. И когда будешь биться о борта, по чьей-то едкой насмешке все будет казаться, что идешь сам, и делаешь то, что нужно". "Большая лопата перемешала жизнь, как тесто в кадке. Смешно было думать, что у кого-то есть или будут "свои" мысли". Все эти играющее в "кукушку" офицеры, бунтующие мужики, строящие баррикады революционеры, Риммы Николаевны, Нины Тиановы, Надежды Львовны, -- не более, как бильярдные шары, тварь совокупно стенающая, покорно подчинившаяся неумолимому закону "от трех бортов и в лузу". Но если так, то почему же Бабаев требует от мертвых, круглых бильярдных шаров живой души, человеческого лика? Откуда у него вечное томление духа, постоянное "ожидание"? Отчего же он сам не покоряется? Отчего в нем постоянно живет "молодая вера в чудо", нежелание быть бильярдным шаром? Очевидно, воля Бабаева направлена к бытию, но сознание не может справиться с нахлынувшими на него противоречиями. Он стоит на острие, на первой ступени гигантской лестницы. Для своего спасения, для утверждения своего я, ему надо подняться выше, иначе он полетит вниз. Только поднявшись выше, он найдет кроме я и ты. Одинокому с миром не справиться, не на кого опереться. Слишком не равны силы.

Переживания Бабаева, диалектика его развития поразительно похожи на переживания Жоржа, героя "Коня Бледного" ["Русская Мысль", 1909 г.]. Жорж -- весь в общественности, но глубину своего одиночества он познал, только окунувшись в область пола. Ради обладания любимой женщиной, для себя, во имя свое, он убил мешающего ему человека. Совершив простое, не связанное с общественностью, убийство, он увидел свою прежнюю деятельность в другом, страшном свете. Его общественность стала одинокой, самочинной, лишенной всякого -- "во имени". Нет никакого закона, нет связующей нормы, есть только хаос, и в нем несчастная, жалкая песчинка -- я. Лучше этого не видать, закрыть глаза, умереть.

Бабаев, пройдя через трагедию пола, прикоснулся, силою вещей, к общественности. И здесь сразу стало ясно, что его душа опустошена, что, не найдя "ты" в поле, он никогда не найдет его и в общественности. В этом отношении очень замечательна одна из лучших глав романа -- "Пьяный курган".

"Пьяный курган" -- помещичье имение, где мужики разграбили дом, сожгли хозяйственные постройки.

Бабаев едет с ротой солдат на усмирение. В селе тысяча триста душ. Но для усмирения оказалось довольно одной роты. Кровопролития не было. Все дело обошлось при помощи розог.

"Я думал они нас вилами, кольями, каменьями, топорами", говорит Бабаев после усмирения. Но опытный становой ему снисходительно объясняет: "Куда! Мужики? Они ручные. Это на них вроде затмения нашло!".

Мужики были похожи друг на друга, "плечистые, рослые, в одинаких поддевках". На экзекуцию тащили все новых и новых. "Было как в мясной лавке. Голые туши и кровь... и крики". "Щепок из вас нащеплю! Щепок, скоты!", кричал в исступлении Бабаев.

Ему это было не противно, потому что он уже знал, что людей нет, есть только звери или мертвецы. К мужикам он относился так же, как к Надежде Львовне, Римме Николаевне или как они там называются. Людей сечь нельзя, и если бы он встретил в мужиках людей, он бы не стал их мучить. На обратном пути Бабаев прошел в товарный вагон, к "бунтовщикам", которых везли в город на расправу. "Я вас бил, -- говорит им Бабаев, -- да, бил. Я из вас искру хотел выбить, как из кремня огниво, и не выбил искры, землееды, мешки мякинные! Когда я собаку, собаку свою бью, она мне руки кусает, и я ее уважаю за это: самолюбивого зверя уважаю, а скота -- нет... Нет! Вы свою жизнь проклятую спасали? Избы свои тухлые спасали, будь вы прокляты?! Что вы спасали? Душу, что ли? Нет ее у вас, души! У скотов нет души, -- пар".

Что мужики могли ему ответить? Они долго рассказывают ему свою печальную повесть о земле, и когда с Бабаевым делается истерика, "огромный мужик, обхватив его бережно руками, смотрел на него с участливым испугом и дышал ему в мокрое лицо едким: "Барин! Голубь наш сизый! Слышь ты, ничего. Мы стерпим!"".