Повторяю, Достоевский оказался не прав. Зипуны его доверия не оправдали. Но и Градовский с Успенским -- увы! -- не восторжествовали. В конце концов, все трое были по-своему правы или все трое ошиблись.
Как известно, Градовский защищал европейскую культуру против русской "самобытности", правду учреждений против чрезмерно обостренного начала личного самосовершенствования.
Поскольку Градовский защищал "гнилой Запад", он возражал Достоевскому. Но возражения против личного самосовершенствования были направлены не по адресу. Толстой был тогда автором "Войны и мира" и "Анны Карениной". Толстовство еще не начиналось. Но, в сущности, статья Градовского направлена именно против толстовства. Личное самосовершенствование не характерно для Достоевского. Он, конечно, стоял за учреждения и отлично знал их силу. Здесь он сходился с Градовским. Существенная разница та, что Градовский смотрел на "учреждения" с точки зрения рационалиста, Достоевский же -- как мистик.
Автор "Преступления и наказания", предшественник Ницше, отлично знал, насколько широк человек, и не верил, что Раскольников (а во всяком человеке сидит Раскольников) способен подчиниться учреждениям, основанным на человеческом разуме, на человеческой воле. В толковании прогрессивного лагеря -- Чацкие, Алеки, Онегины и Печерины бежали от несовершенных учреждений, которые как бы автоматически их отталкивали. И здесь, конечно, есть своя правда. Но правда неполная. Герой "Записок из подполья" -- тоже своего рода "скиталец", "лишний человек". Но, конечно, он бежал не от учреждений. Это уже скиталец, так сказать, нуменальный, готовый послать все благополучие к черту, равнодушный к провалу всего мира: пусть весь мир провалится, лишь бы мне чайку попить! В свое время никто не понял и не оценил "Записок из подполья". Они лежали под спудом до девятидесятых годов, когда рядом с неомарксизмом возродился символизм. Символисты первые "открыли" "Записки из подполья". Наши общественники не придали этому никакого значения. И это была громадная ошибка, потому что раз в лице Достоевского русская культура поставила такую проблему, сознательные элементы общества не имели права от нее отворачиваться. Проблема перешла в руки людей бессознательных, в толпу и натворила много бед. Вся "андреевщина" есть неумелая вариации на тему "Записок из подполья". Вместо жалобного стона скрипки -- стона, которого не услышали люди типа А.Д. Градовского, -- на улицах и площадях появились целые оркестры с тромбонами и трубами, оркестры "Анатэмы", "Жизни человека", "Голода". Важно здесь не то, что Андреев написал плохие вещи, в которых испошлил, исказил проклятую тему Достоевского. Важно, что толпа его услышала и несметными массами окружила его оркестры. В момент острого напряжения русской государственности, в то время как под уснувшими бурями зашевелился хаос и надо было во что бы то ни стало его оформить, ввести в русло, интеллигентный обыватель наплевал не только на "личное" самосовершенствование, но и на учреждения. Началась оргия обывательщины, нашедшей оправдание своей косности и распущенности в "богоборчестве". К черту учреждения и самосовершенствования, когда у дверей стоит Некто в сером.
Можно, конечно, находить всякие объяснения этому явлению. Можно даже придумать такое, которое свалит всю ответственность исключительно на "режим". Но не есть ли это умывание рук? Не правее ли Достоевский, который видел в этом явлении метафизические причины, который сделал из него проблему русской души?
Не потому отвергал Достоевский "учреждения" проф. Градовского, что был, как Толстой, против всяких учреждений, а потому, что считал их недостаточно авторитетными для слишком широкого человека, и специально человека русского. Можно не считаться с русской литературой. Можно находить, что Достоевский, Толстой, Кропоткин, Бакунин и даже Герцен (последнего периода) -- не выразители русской души. Но тогда что же останется от русской культуры? А все эти люди объединялись в отрицании "учреждений". Это как будто специальное свойство русского человека. Достоевский особенно отчетливо сознавал опасности, вытекающие из этого свойства, и мучительно искал таких учреждений, которые были бы способны оформить русский хаос. Под конец жизни, в эпоху "Дневника писателя", ему казалось, что такие учреждения он нашел. Ему казалось, что раньше его их нашли "зипуны". Здесь он ошибся. Ошибся даже фактически, как это видно из опроса зипунов, происшедшего через двадцать пять лет после смерти Достоевского. Но было бы очень опрометчиво заключать отсюда, что и у народа тот же ответ, что и у Градовского. Если бы это было так, то у нас не было бы теперь скитальцев, а вместе с тем более чем когда-либо мы все именно на положении скитальцев.
Ну, конечно, проповедовать в России смирение просто невозможно. Доколе, Господи, нам смиряться! Конечно, и Градовский и Успенский были правы, когда возмутились призывом Достоевского. И все-таки здесь коренное недоразумение. Достоевский говорил "смирись, гордый человек" в масштабе всемирном, а поняли его в масштабе злободневном. В этом виноват сам Достоевский. Его призыв в то время не мог быть понят иначе, как призыв к смирению перед существовавшими тогда "учреждениями". На это интеллигенция, конечно, идти не могла. Но смирение может быть понято иначе. Разве всем читателям и почитателям Андреева не следует смириться? Разве этой несметной массе современных сверхчеловечков, маленьких Раскольниковых и Ницше, декадентов, индивидуалистов, обывателей, увлекающихся "Ключами счастья" г-жи Вербицкой, всяческим безгосударственникам, видящим в своем максимализме оправдание своему внутреннему босячеству, не следует смириться? Во времена Достоевского их еще не было. Достоевский видел только предельный тип отрицателя учреждений, предельный тип богоборца. Но теперь мы знаем, что ненависть к учреждениям, варварская, слепая, непродуманная, лежит в крови русского прогрессивного обывателя. Трезвый западник Градовский стоит перед нею так же беспомощно, как и Достоевский, с той только разницей, что вещий Достоевский эту болезнь предвидел, а Градовский о ней даже и не задумывался.
III
Хотя русский ученый критик и утверждает, что Достоевский ничего в социальном вопросе не понимал, это, конечно, неверно. Социальную болезнь Европы и России он чувствовал очень остро. Но он слишком брезгал симптоматическим ее лечением. Бесконечные библиотеки политикоэкономов и государствоведов ему казались примочками и припарками, паллиативами, могущими усмирить боль, но не излечить недуг. Глеб Успенский в своей статье о "Пушкинском празднике" приводит выдержку из "Дневника писателя" за 1877 г., где Достоевский в самом неомарксистском духе говорит о "злобе дня в Европе". Можно подумать, что Достоевский -- последователь экономического материализма, так ясно видит он, что если буржуазия когда-то с правом сказала рыцарям-феодалам: "Убирайся, а я на твое место", то она обязана всячески угнетать пролетариат, потому что иначе не сегодня-завтра он проделает с буржуазией то же, что она в 1789 г. проделала с феодалами. Симпатии Достоевского явно на стороне "униженных и оскорбленных", и тем не менее он, по замечанию Успенского, не считает возможным поставить вопрос на нравственную почву. Он слишком ясно видит, что в силу исторических и экономических причин ни та, ни другая сторона уступить не могут.
И вот Успенский спрашивает: "Какую такую злобу дня разрешу я, если, подобно Власу, буду с открытым воротом и в армяке собирать на построение храма Божия?" Почему, когда дело касается России, начинаются "ни на чем не основанные прорицания, указания, ребусы, шарады" -- словом, появляется Влас в армяке с открытым воротом?