У меня с музой Иванова старинный и неровный роман. Когда вышла первая его книжка ("Кормчие звезды"), я отметил ее появление в "Новостях" приветствием "вновь выступившему, манерному и перегружающему свой стих, но все-таки большому поэту". Потом, в полосу охлаждения, я стал нетерпеливым и мнительным. Меня сердило, что пышные, точно в церковные ризы облаченные, стихи Иванова не прояснялись с течением времени, не становились пластичными и прозрачными, а продолжали смутно гудеть какими-то тяжелыми диссонансами, как хоры вагнеровских опер. И меня еще более сердило, что поэт в ряде статей -- таких же клирно-торжественных -- как бы оправдывал эту внутреннюю темноту как особый вид мистического познания. Мне приходилось высказываться против Иванова, часто даже с несправедливой запальчивостью. Я не мог не нападать на искусство, в котором, как в стихотворном катехизисе Верлэна "la musique" была "avant tout"16. Я не жалею об этих несправедливостях, потому что только через тезис и антитезис, утвержденные с одинаковой полнотой, с одинаковой силой и искренностью, выходишь к настоящему синтезу, а не к вялому, безличному эклектизму.
"Прозрачность" -- вторая книжка Иванова, снова властно притянула меня. От смутных музыкальных вибраций Иванов подвигался к прозрачности. В его стихе, ставшем проще и сосредоточеннее, начал резче выделяться рисунок. Над прибоем музыкальных аккордов загорался золотой сон. Иванов подошел ближе к моей идее искусства -- к созданию законченных образов, реальных по своему содержанию, символических по внутреннему значению и только этим родственных музыке.
Но не о стихах Иванова теперь речь, а об его художественном мировоззрении.
В каждой цельной философской системе, притязающей на полную всеобъемлемость, искусству отведено место. У кого из настоящих философов нет своей оригинальной эстетики, тесно сросшейся с ядром его метафизики? И наоборот, нельзя быть теоретиком искусства, опознать его значение до конца, не будучи оригинальным философом. Вячеслав Иванов -- поэт, а поэты редко философы. Мировоззрение Вячеслава Иванова -- не отвлеченная концепция мира, приведенная к последней прозрачности, а скорее художественный аспект, схема в символической дымке. Я затрудняюсь даже сказать, пантеист ли Иванов или плюралист, идет ли он за Спинозой или Лейбницем. Преклонение перед индивидуальною волей, перед "я", перед духовной монадой, органически срослось у него с тягостным сознанием одиночества, на которое осуждена эта воля, пока она отрезана от вселенной и замкнута в границах индивидуальности. Иванов -- ученик Ницше, прославлявшего и торжество личности (в учении о сверхчеловеке), и погашение ее в оргиазме (в учении о происхождении трагедии).
III
Как все мистики -- Иванов иллюзионист. Он не верит в подлинность мира -- нашего, земного, реального, физического, научного мира. Для него этот мир -- маска, за которой скрывается Всеединое. Иванов не аргументирует философски. У него нет теории познания. Он просто догматически утверждает; дает форму содержаниям своего чувства. Для него мир индивидуумов, мир отдаленных, обособленных друг от друга, друг другу чуждых сознающих существ -- только фазис мирового процесса, цель которого -- воссоединение всех душ в одном общем всеедином сознании. В своих статьях о религии Диониса он выражает эту мысль так: наш эмпирический земной мир символизируется растерзанным Дионисом, вечным богом, разорванным на клочки. В природе, состоящей из множественностей, из бесчисленных предметов и индивидуумов, -- божество как бы растерзано. Сознания отдельных существ -- это клочья божеского сознания. Мы только потому живы, что божество распалось на части, Дионис растерзан титанами. Но Дионис должен воскреснуть. За Вторым, растерзанным Дионисом, следует Дионис Третий, воссоединенный и восставший для вечности. Легенда о страдающем Боге -- символ мировой драмы. Для того, чтобы возник мир, нужно, чтобы первоначальное всеединство -- если только оно существовало -- распалось на бесчисленные отдельности. И процесс воссоединения этих отдельностей, процесс их собирания и слияния -- есть история воскресения Диониса.
Мне не хотелось бы, чтобы мысли Иванова показались произвольными утверждениями, бессодержательной мистической аллегорикой. Философам нетрудно сказать, что всеединства никогда не было, что всегда существовал мир, состоявший из отдельных существ. Скептикам легко улыбнуться над пророчеством о воскресении Диониса, т. е. о слиянии индивидуумов во всеединое, всеобъемлющее сознание. Но идеи Вячеслава Иванова не притязают на действительность и научность. Они не философская космогония, не свод мыслей о том, как возник и развивается мир. В них утверждаются не факты, а чаяния, не то, что есть, а то, что хочется человеку, чего он требует, чего жадно желает.
В чем основной трагизм нашей жизни?
В необоримом одиночестве человека. Я не помню уже в какой повести я прочитал вещие фразы: "Он умирал, и хотя она его держала за руку и он чувствовал приветливую теплоту ее тела и жалостливую дрожь ее пальцев, в его зрачках виделся ужас, что он должен будет один уйти в те черные двери, куда всякий из нас должен уходить в одиночестве"? Это можно выразить ярче, в словах, более, жгучих и потрясающих, но трагедия намечена ясно. Стоит тяжело заболеть, чтобы почувствовать свое одиночество и ощутить лживость иллюзий, в которых мы обыкновенно живем. Напоминаю "Смерть Ивана Ильича". Мы создаем богов и религии, чтобы избавиться от мук одиночества, заглушить их жгучую боль. И мечта о воскресении Диониса есть мечта о преодолении одиночества, греза о воссоединении души с миром, так чтобы ничего не было снаружи, все было внутри.
В седьмом отрывке упанишады Чандогья -- в главе "Бхума Видья"17 -- мудрец Санаткумара обучает ученика своего Нараду.