"...Я подсмотрел то, -- пишет благоговейная муха, -- что (чего?) никто и никогда не имеет права видеть: зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно, и радостно было, как искателю клада, который бы увидал цвет (клад увидал цвет?) папоротника... Эти переживания..." "переживались вчера в редакции Шиповника". "...В эту ненастную ночь собрались..." на чтение "Океана". "Эту лирическую поэму, "суровую и нежную, пропитанную соленым запахом моря, читал Ходотов". "Закипали споры..." (Упоительно все, просто грех сокращать цитаты, да жаль места.) Вот "самый интересный момент": автор "дает свои разъяснения". "И неожиданно перед слушателями раскрывается самый процесс творчества Леонида Андреева". "В основе -- один из тех традиционных "проклятых вопросов", который давно уже стал общим местом (!!) и давно волнует" "совсем юные головы в гимназических фуражках" (трогательная добросовестность!) "Сознательное и бессознательное, человек и стихия, относительное и абсолют".

(Вот это не в бровь, а прямо в глаз. Автор и не подозревает, как он глубок и как ярко нарисовал "Океан".)

"...Хаггарт (очевидно, переодетый Лоренцо) пьет, но человек, который в ресторане требует водки, разве не кричит: "Хаос, приди на выручку!"

(Довольно неожиданно? Но не для меня. Я этого именно и ожидал, об этом и говорю.)

"Берег и океан, человек и стихия, не "подлая человеческая жалость", а борьба... победа..." -- продолжает, захлебываясь, рецензент, попавший в сливки, -- но далее мы за ним не пойдем. Не все ли он сказал, что нужно? И с какой наивной точностью, вплоть до гимназических фуражек. Какая прекрасная иллюстрация! И ученик не больше учителя...

Л. Андреева я тут оставлю -- надолго, если не навсегда. Да будут эти строки моим последним "прости". Когда он напишет следующее свое произведение, можно перепечатать любой из моих отзывов, этот или какой-нибудь прежний, одинаково попадет в точку.

Но оставить гимназистов, вызывающих Космос на бой, к сожалению, еще нельзя. Это повсеместное вызывание въелось в нашу сегодняшнюю "литературу"; не хочешь, а наталкиваешься.

На нем построен и новый роман Арцыбашева. "У последней черты" (альм. "Земля", сб. IV). Роман уже конфискован, но, конечно, не за "вызывание Космоса", а за специфическое "Санинство". Арцыбашев не снискал себе славы Андреева; его "Санин" имел громадный успех, но это дурно написанное и грубое произведение пленяло гимназистов двойственно: наполовину знаменитым "вызовом", а наполо вину... любовной "смелостью". У Арцыбашева таланта, как данного, во всяком случае не меньше, чем у Андреева Я помню его старый рассказ "Смерть Ланде". Еще в те времена он был написан, когда порабощающая мода стоять перед Космосом не явилась. "Смерть Ланде" -- нужная, заботливо написанная вещь, и вся она -- вопрос. Тот, правда, вопрос который легко может перейти в "вызов" и немедленно превратиться в смехотворную безвкусицу. Арцыбашев не удержался, соскользнул сначала в "Санина", а затем в "Последнюю черту". Параллельно таяла и художественность. Язык, скверный, небрежный в "Санине", -- в "Последней черте" дошел до банального безграмотства. Уклон к подражательности, чуть заметный в "Смерти Ланде" (Ланде слегка напоминает "Идиота"), превратился в беззастенчивое "скатывание" лиц, образов и мыслей. Новый роман Арцыбашева -- это ряд гримас: Достоевского, Толстого, Чехова и... самого Арцыбашева в "Санине". "То скрипка слышится, то будто фортепьяно...", то визг пальца по стеклу.

В "Санине" Арцыбашев хотел, вероятно, показать, как должен жить и соединяться с женщинами самый гордый человек, носитель самого гордого вызова мирозданью (при мне один маленький студентик, вчерашний гимназист, приходил и спрашивал, "не жить ли ему по "Санину?" Совсем решил) Михайлов ("Последняя черта") -- тот же Санин, только он уже почти не рассуждает, а непрерывно "добывает" женщин, дрожа, что ему помешают в последнюю минуту. Тогда он "стонет, как зверь, у которого вырвали полузадушенную добычу". Отвратительно-холодные, и потому грязные, сцены этих половых соединений аккуратно чередуются со сценами смертей, написанных с тем же грязным холодом. Чтобы сказать, что это ужас, автор поступает просто: "Ужасом исказилось его лицо... выперли из орбит глаза, и он засмеялся. Смех был так ужасен, что женщины отскочили в ужасе". Это умирает старый профессор (толстовский Иван Ильич в подробностях болезни, до "судна" включительно, а во многих других подробностях -- старый профессор из чеховской "Скучной истории". Повторение слова "ужас" придумал уже сам Арцыбашев). В коротких промежутку между обстоятельными соединениями и "ужасными" смертями -- разные, тоже очень знакомые, лица проповедуют свои "новые" идеи. Наумов отличается от Кириллова ("Бесы"; только водяным и пошлым многословием. Он очень горд своим вызовом. "У меня есть идея!" -- объявляет он. "Идея есть уничтожение рода человеческого..." "во имя бесполезных страданий". "Вся история земли сплошная кровавая река!.. Горе страдания, болезни, тоска, злоба -- все, что есть черного в фантазии человеческой, -- вот жизнь людей... Людям пора понять, что это ужасно..." "Корчась в муках..." "Что это? Дикостъ, глупость или чей-то наглый обман?.."

Вывод -- надо оказать "своеволие"... Гимназисты, окружавшие Наумова, при первом слове "идея" -- всполохнулись, а после длиннейших рацей окончательно раскрыли рты. Новизна и сила идеи их потрясла. Что ж, ведь они Достоевского не читали, а только Бюхнера и Леонида Андреева. "Наумов замолчал..." "Все молчали и как будто ждали чего-то". "Какая-то неясная тревога овладела всеми. Каждый прислушивался к голосам своей души и слышал там тот же мрачный, дикий голос. Тускло и темно представлялась жизнь. Угрюмо и тяжко..." и т. д. А один из недорослей даже заорал: -- Однако, напугали всех!...Черт возьми!... Я нарочно не выписываю сплошь "ужасных" слов Наумова. Еще прочтет какой-нибудь гимназист, да потрясется. Корнет Краузе послушал-послушал Наумова, убедился -- и застрелился.