Можно ли назвать "узкой", при каких бы то ни было обстоятельствах, идею свободы? Она по существу широка и сложна; очень сложно отражалась она и в те годы, о которых мы говорим. Широка по существу... но ее защитники, ее воплотители исторические, -- свободники ("либералы") очень могли казаться "узкими"; да и были они узкими, поскольку одну идею выдвигали на первый план, поскольку ей они приносили в жертву (исторически необходимую) -- все другие.
Вот эта волевая, активная жертвенность (окрашенная в цвет своего времени) и была у "либералов". Она-то и делала их "узкими", по сравнению с Ап. Григорьевым, -- но узкими на неисторичный, неподвижный взгляд хотя бы того же Блока.
Легка ли была жертва (пусть вполне бессознательная, интуитивно волевая) тогдашним "либералам"? Возьмем самых значительных, подлинных "властителей дум". Но ведь о них-то и говорит Блок, они-то и "травили" Григорьева, гнали, пользуясь властью, которая у них была; у Григорьева, по признанию Блока, "власти не было". Но оттого ли и не было, что власть покупается волевой жертвенностью?
Белинский благоговел перед Пушкиным. Искусство, поэзия потрясали неистового Виссариона до боли, пронизывали его страстную душу насквозь. Он и тут не мог чувствовать вполовину, с "недохваткой". Чтобы взглянуть Белинскому в лицо, надо не журнальные статьи его читать (историчные, узко-сдавленные с двух сторон: правительственной цензурой и волевым самоограничением, выбором). Нет, надо прочесть -- и в душу по-человечески принять -- три тома его писем. Раннюю его переписку с Михаилом Бакуниным в особенности. Вникнуть в их огненные и кровавые споры. Не с кондачка отрывал Белинский свой дух "от высот и счастья созерцанья", от того что на их языке тогда звалось "прекраснодушием"; от соблазнов, не шуточных в то время, -- русифицированного гегелианства. Не с легкой беспечностью он, перевертывая понятия, "приял" жизнь, "действительность", говорил он еще но-гегелиански, но звучало у него это слово по-своему, но-новому; и не диво, что тогдашний Мишель Бакунин просто перестал понимать своего друга. В Белинском как-никак был евангельский купец, продавший и заложивший все свое имение для покупки одной жемчужины. Вряд ли купец без жалости расставался с имением. Плакал, может быть, а все-таки заложил, отдал, сам захотел, -- выбрал. По своему человеческому разумению по своей человеческой любви.
Да, Белинский попутно стоял и на стороне знаменитых писаревских "сапог" против "Шекспира". Только попутно, между прочим; но не мог не стоять, -- этого последовательно требовал главный выбор. Вольная жертва отзывается па всех звеньях жизни. Или предположить, что Белинский, этот "грубый и узкий тушинец" ("тушинцами" называл Ап. Григорьев "либералов") "выше сапогов", действительно, ничего не видел, ничего не понимал, не любил? Думаю, на такую близорукость уже не способен и враг Белинского -- враг, а не случайный невнимательный мимоходец с малыми знаниями.
Или Писарев, автор этих самых "сапогов", мальчишески резкий, "залетающий", -- весь в сапогах умещался, во все минуты своей краткой жизни? Или Добролюбов? Или Чернышевский? Нет, нет, никто. У Чернышевского было свое, другое, чем у Белинского, "касанье к мирам иным", и своя жертва: наука. "Я ученый, ученый", -- твердит он на сто ладов в потрясающих "Письмах из Сибири" к жене. Эти два тома многолетних обращений к "дорогой Ляличке" тоже следует прочесть, если мы хотим посмотреть каждому "тушинцу" в глаза. Не от вилюйского же гроба "тушинец" мгновенно превратился в подвижника. А "Письма из Сибири" воистину мог написать только человек безмерной силы только подвижник.
Милый друг, я умираю.
Потому что был я честен...
Вот слова, до такой степени простые и точные в устах "либералов", что, едва мы от простоты толкования отступим, -- мы их исказим, исфальшивим, и сами запутаемся.
Всякое время, решительно всякое, своих --