Беремъ бѣглыя записи изъ дневника Л. Н. передъ женитьбой.

Опасенія: "Я боюсь себя, что ежели и это желаніе любви, а не любовь? Стараюсь глядѣть только на ея слабыя стороны и все-таки люблю". И въ другой разъ: "такъ грустно, какъ давно не было. Нѣтъ, у меня друзей нѣтъ. Я одинъ. Были друзья, когда я служилъ Мамону, и нѣтъ, когда я служу правдѣ".

"Получивъ согласіе,-- разсказываетъ Бирюковъ,-- онъ далъ своей невѣстѣ прочесть дневники холостой жизни, въ которыхъ съ обличеніемъ и голой искренностью описаны были всѣ увлеченія молодости, всѣ паденія и всѣ душевныя бури. "Ну, конечно",-- высокопарно разсказываетъ г. Бирюковъ, "чтеніе... было ударомъ и невыразимымъ страданіемъ для молодой дѣвушки, видѣвшей въ своемъ героѣ идеалъ всѣхъ добродѣтелей. Страданіе было такъ сильно и борьба пережитая была такъ трудна, что она минутами колебалась не порвать ли уже установившуюся связь. Но любовь разрѣшила всѣ сомнѣнія и колебанія и она, выплакавъ ночами свои страданія, отдала Льву Николаевичу дневникъ, и онъ прочелъ въ ея взорѣ прощеніе и еще болѣе сильную, уже закаленную любовь".

Они поженились, и Л. Н. писалъ Фету: "Фетушка, дяденька и просто милый другъ Аѳонасій Аѳонасьевичъ, я двѣ недѣли женатъ и счастливъ и новый, совсѣмъ новый человѣкъ".

Много позже, когда встревоженная душа ушла въ свою, чуждую и холодную для жены, борьбу съ собой, когда проклятые вопросы душили его, Л. Н. такъ записалъ объ этомъ: "Я тогда же, быть можетъ, пришелъ бы къ отчаянью, если-бъ у меня не было еще одной стороны жизни, неизвѣданной еще мною и обѣщавшей мнѣ спасенье -- это была семейная жизнь". "...Такъ противно мнѣ стало мое вилянье въ журналѣ, состоявшее все въ одномъ и томъ-же -- въ желаньи учить всѣхъ и скрыть то, что я не знаю, чему учить, что я заболѣлъ болѣе духовно, чѣмъ физически, бросилъ все и поѣхалъ въ степь къ башкирамъ -- дышать воздухомъ, пить кумысъ и жить животною жизнью. Вернувшись оттуда, я женился. Новыя условія счастливой жизни совершенно уже отвлекли меня отъ всякаго общаго смысла жизни. Вся жизнь моя сосредоточилась за это время въ семьѣ, женѣ, въ дѣтяхъ, и потому въ заботахъ объ увеличеніи средствъ жизни. Стремленіе къ усовершенствованію, подмѣненное уже прежде стремленіемъ къ усовершенствованію вообще, къ прогрессу, теперь подмѣнилось уже прямо стремленіемъ къ тому, чтобы мнѣ съ семьей было какъ можно лучше. Такъ прошло еще пятнадцать лѣтъ ".

Но семейная жизнь не спасла, и эти 15 лѣтъ стали чувствоваться какъ тяжесть, какъ помѣха въ проснувшихся мысляхъ о Богѣ. Въ годы смутныхъ исканій, неразрѣшившихся томленій -- "она отвлекала отъ всякаго исканія общаго смысла жизни",а теперь, когда Толстой нашелъ "самую основу своей жизни", семья тяготитъ, давитъ, ломаетъ крылья... Въ томъ же 1879 году -- въ дневникѣ записано отъ 28 октября: "Есть люди, равномѣрно отращивающіе себѣ крылья и медленно поднимающіеся и взлетающіе. Монахи. Есть легкіе люди, воскрыленные, поднимающіеся легко отъ тѣсноты и опять спускающіеся -- хорошіе идеалисты. Есть съ большими сильными крыльями, для похоти спускающіеся въ толпу и ломающіе крылья. Таковъ -- я. Потомъ бьется съ сломаннымъ крыломъ, вспорхнетъ сильно и упадетъ. Заживутъ крылья, воспарю высоко. Помоги Богъ". Что же мѣшаетъ летѣть? Не то-ли давящее сознаніе связанности съ своимъ близкимъ, земнымъ, родной берегъ, семья своя родная, жена своя, очень личная. Земнородная, она вся о земномъ, и сыта, довольна, и крѣпка, любовна этимъ влажнымъ дыханіемъ земли, землистымъ испареніемъ.

А мучительно томящія упоминанія о Богѣ у Льва Николаевича, отслояющія отъ "своего" летучія исканія общаго смысла жизни, обособляющія его въ этомъ общемъ, слишкомъ общемъ, своемъ, одиноко-душевномъ, немного пустомъ, отвлеченномъ, холодномъ и чуждомъ "ей", всѣ эти "религіозности" его -- для ея чувства только подозрительное религіозничанье, умности, грозящія обезсмыслить, уничтожить ее, жену его, Софью Андреевну, со всѣмъ, что въ ней, что за ней, тамъ въ узорчато-плотяномъ, цвѣтисто-землистомъ, бытовомъ, житейскомъ покровѣ. И не могла она, послушная волѣ жизни,-- доброй-же, хорошей, религіозно-праведной житейской правдивостью -- послушная, непосредственно, а не черезъ посредство гордаго своеволія смиренная, любящая и заботливая, не могла она со всей необходимой для ея непосредственно-цѣлостной, женски-дѣятельной натуры правдивостью и цѣльностью искренно и безбольно отдаваться дребезжащей, испытующей, вымогательской правдѣ "его" религіозныхъ порывовъ. Что-то жестокое, чужое и холодное было для нея въ этой правдѣ. И вотъ что находимъ у Софьи Андреевны въ записяхъ того, времени 8-го поября 1878 г. "Левочка теперь совсѣмъ ушелъ въ свое писаніе. У него остановившіеся странные глаза, онъ почти ничего не разговариваетъ, совсѣмъ сталъ не отъ міра сего и о житейскихъ дѣлахъ рѣшительно не способенъ думать". 5-го марта 1879 г. "Левочка читаетъ, читаетъ, читаетъ... пишетъ очень мало, но иногда говоритъ: теперь уясняется, или: ахъ, если Богъ дастъ, то то, что я напишу, будетъ очень важно". И еще съ ноября 1879 г. "...Левочка все " работаетъ", какъ онъ выражается: но -- увы,-- онъ пишетъ какія-то религіозныя разсужденія, читаетъ и думаетъ до головныхъ болей, и все это, чтобы показать, какъ церковь несообразна съ ученіемъ Евангелія. Едва-ли въ Россіи найдется десятокъ людей, которые этимъ будутъ интересоваться. Но дѣлать нечего, я одно желаю, чтобы ужъ онъ поскорѣе это кончилъ и чтобъ прошло это, какъ болѣзнь"... {Бирюковъ. Л. Н. Толстой, біографія, т. II-й.}.

Но онъ такъ и не кончилъ,-- а обиженный за него Бирюковъ приписываетъ послѣ этихъ словъ "неразумной жены": "Жизнь разсудила ипаче., Милліоны людей интересуются теперь тѣмъ, что тогда писалъ Л. Н--чъ". И дальше пытается "дать понятіе о самой сущности этой гигантской работы".

Эхъ! Работа вправду гигантская, и у гиганта она брала, надо думать, всѣ силы, всасывала въ себя всѣ живые соки, всю питательную влагу и тепло души, такъ что засыхало вокругъ самое близкое, отчуждалось самое родное, холодѣло и замерзало. И вотъ образовывался уже нѣкоторый легонькій ледокъ отношеній, нечувствіе того, что "зд ѣ сь", "подл ѣ " и несочувствіе " своего ", " своихъ" насчетъ жгуче-совѣстливаго порыва участія къ " тамошнему", "дальнему", любви и пониманія " общаго" "чужого", любовь къ настоящему, живому ближнему изсыхала, сжималась, переливаясь и расплываясь въ любви къ дальнему. Устающее любить сердце для оживленія и освѣженія требовало дали, перспективы, и вотъ особенную силу забрала тогда въ Толстомъ его давняя тяга къ народу, къ "простому рабочему человѣку". Извѣданная и уже необѣщавшая больше спасенія семейная жизнь не питала душу; звала къ себѣ, тянула, обѣщала спасеніе жизнь простыхъ людей, манила надеждой обрѣсти ею -- Бога. И опять шелъ на зовъ, и опять радовался, обрѣтая, опять: "новый -- новый человѣкъ"... У Льва Н--ча идетъ сближеніе съ разными людьми изъ простого народа, зоркое око ощупываетъ находку, смотритъ еще и еще, извиваясь въ сладостяхъ добра, а Софья Андреевна продолжаетъ безпокоиться... Наконецъ, со многимъ примирилась, обжилась, поняла и по-своему приняла. "Если-бы,-- пишетъ С. А. своему брату,-- ты зналъ и слышалъ теперь Левочку. Онъ много измѣнился. Онъ сталъ христіанинъ самый искренній и твердый. Но онъ посѣдѣлъ, ослабъ здоровьемъ и сталъ тише, унылѣе, чѣмъ былъ. Если-бы теперь послушалъ его слова, вотъ когда вліяніе его было-бы успокоительно твоей измученной душѣ" (3-го февраля 1881 г.). А въ дневникѣ Л. Н. 5-го мая записано: "Вчера разговоръ съ В. И. о Самарской жизни. Семья -- это плоть. Бросить семью -- это второе искушеніе -- убить себя. Семья -- одно тѣло. Но не поддавайся третьему искушенію, служи не семьѣ, по единому Богу".

Въ свое время, отъ перваго искушенія,-- отъ соблазна убить себя,-- Л. Н--ча непосредственно-то удержала не столько слабость нерѣшающагося на самоубійство человѣка, даже не огромная животная жажда жить, а больше всего неув ѣ ренность, неполная ув ѣ ренность въ отчаянности своего положенія я связанная съ нею неуспокоенность, исканіе большого Толстовскаго ума -- разума. "И мнѣ приходило въ голову: а что, какъ я чего-нибудь не знаю?"... {"Исповѣдь".}. И теперь удерживаетъ его отъ "второго искушенія", быть можетъ, та-же неполная увѣренность въ правотѣ своего отпаденія отъ "плоти" -- семьи, плоти жизни всего прежняго житья-бытья. И смутное, глухое сознаніе того, что не все ясно въ томъ, отъ чего отвращается дута, чѣмъ тоскуетъ, на что жалуется, вызываетъ тяжесть, духоту, неясное томленіе. Томленіе переходитъ въ досаду, даже въ раздраженіе. Обвиненіе за неудачу обновленія, за "поломанныя крылья", за безсиліе вспархиваній переносится, по стародавнему человѣческому навыку, на "нихъ", на людей своихъ близкихъ, на обстановку, на бытъ. Вотъ и "Фетушка", "дяденька", чужимъ, далекимъ кажется и даже "враждебнымъ". "Милый другъ Аѳанасій Аѳанасьевичъ", такой всегда нужный Толстому своей оземлившейся, сочно-красочной душевностью, вдругъ сталъ, вправду сказать, постылый недругъ, чужой человѣкъ. Жена, Фетъ, друзья, знакомые, всѣ они не понимаютъ, дѣлаютъ большіе глаза, противятся ему и, главное, такому, "какимъ* онъ еще не сд ѣ лался, тому, " что " онъ еще не сдѣлалъ. "Враги человѣку домашніе его" -- это евангельское указаніе лежитъ придорожнымъ камнемъ на пути идущаго ко Христу. Идущій-же по "своему" пути,-- прежде всего самъ врагъ домашнимъ. Вотъ запись дневника, словно изваяніе, высѣченное на камнѣ рукою скульптора-гиганта: "Прошелъ мѣсяцъ. Самый мучительный въ моей жизни. Переѣздъ въ Москву. Всѣ устраиваются, когда же начнутъ жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что какъ люди. Несчастные. И нѣтъ жизни". Или: "Вонъ, камни, роскошь, нищета, развратъ. Собрались злодѣи, ограбившіе народъ, заорали солдатъ, судей, чтобы оберегать ихъ оргіи, и -- пируютъ. Народу больше нечего дѣлать, какъ пользуясь страстями этихъ людей, выманивать у нихъ назадъ награбленное. Мужики на это ловчѣе. Бабы дома, мужики трутъ полы и тѣла въ баняхъ и ѣздятъ извозчиками".