Странные бывают совпадения. Тому же писателю, который, прочтя "Бедных людей", вместе с Некрасовым после бессонной ночи прибежал к Достоевскому и разбудил его, чтобы выразить ему поскорее свой восторг, в 1886 году, больше чем через 40 лет, удалось "открыть" и ободрить другого выдающегося писателя -- Чехова. Старый и знаменитый Григорович написал молодому дебютанту письмо. У Чехова была трезвая крепкая голова и не легко кружилась. Он не стал стыдливо думать, как Достоевский: "неужели же я так велик!" Но все же и он пишет в ответ Григоровичу: "я как в чаду" (если это только не было вежливой faèon de parler {Манера выражаться, оборот речи (фр.). }). "Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния... Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость... Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным... Все мои близкие... не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье"... Через несколько дней, в письме к дяде в Таганрог, он не может удержаться, чтобы не похвастаться письмом Григоровича, не привести из него выдержки. Здесь он уже совершенно впадает в тон молодого Достоевского: "Редактор повез меня в Петербург. Ехал я на курьерском в I классе, что обошлось редактору не дешево. В Питере меня так приняли, что потом два месяца кружилась голова от хвалебного чада... Квартира у меня была там великолепная... в "Новом времени" мне платят по 12 коп. за строчку. Чудеса! В Питере я теперь модный человек" и т. д. Но так велика всегдашняя скромность Чехова, что, кажется, тон этот взят только для того, чтобы доставить удовольствие простодушным провинциалам: вот, мол, как высоко взлетел наш Антон!

Но, пожалуй, большую роль, чем Григорович, сыграл в развитии Чехова Суворин. "Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина", -- писал он Григоровичу. Само сотрудничество в "Новом времени" открывало перед ним новые возможности. Там не только хорошо платили, но, главное, можно было помещать более объемистые и не юмористические вещи. Но все это, разумеется, были только реактивы, ускорившие самостоятельные, внутренние процессы духовной зрелости.

Поразительно, как короток у Чехова ученический, переходный период. Какие-нибудь пять-шесть рассказов написаны не вполне уверенно, резки по линиям, шаржированы, "Несчастье", "Враги", "Кошмар"... Но вот ранний рассказ "На пути" звучит уже совершенно по-чеховски. Разумеется, через несколько лет Чехов, описывая наружность девушки, не сказал бы, что она "с массой кружев на шее и рукавах, с острыми локтями и длинными розовыми пальчиками, напоминала портреты средневековых английских дам". (Вероятно, Чехову вспомнился какой-нибудь портрет Возрожденья). Он не сказал бы о герое, что у него чуткая душа (он без иронии не употреблял впоследствии слово "чуткий"). Но этот Лихарев уже прообраз Дяди Вани, и Вершинина, и других чеховских скитальцев. И этот ночной разговор, чуть не соединивший навсегда старого и бездомного человека и молодую девушку, -- подлинный Чехов. Он напоминает "Даму с собачкой", любовь Иванова к молодой девушке и прощанье Вершинина с Машей в "Трех сестрах".

Отчасти эта неожиданность и быстрота расцвета объясняется тем, что он был долго искусственно задержан. По словам Чехова, когда он набрасывал свои рассказы, как репортерские заметки, он "писал и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, Бог знает почему берег и тщательно прятал". Но каким образом эти "образы и картины" вылились в специфическую и оригинальную форму чеховского рассказа, -- мы не знаем. Письма нам не помогут. Он много читал, несмотря на свою якобы "хохлацкую лень". Но о книгах он в письмах не рассуждает. В свою художественную лабораторию посторонних не вводит. Советы, как "в описаниях природы надо хвататься за мелкие частности, группируя их таким образом, чтобы по прочтении, когда закроешь глаза, давалась картина", -- тайны творчества его не выдают!..

Чеховский рассказ, его приемы, его мастерство явились в литературе сразу в своем неожиданном совершенстве, в своей изумляющей оригинальности. Критикам-формалистам трудно будет по их излюбленному методу свести ее на уже знакомое, бывшее и чужое. Порой кажется, что Чехов вне истории, что он не знал влияний. Разумеется, это не так. Разумеется, его творчество выросло на почве русской литературы. Даже поверхностный анализ найдет в Чехове следы влияния Льва Толстого. Например, в "Дуэли" есть целый ряд совсем толстовских ходов мысли, построения фразы: "Нелюбовь Лаевского к Надежде Федоровне выражалась в том, что все, что она говорила и делала, казалось ему ложью или похожим на ложь, и все, что он читал против женщин и любви, казалось ему, как нельзя лучше подходило к нему..." Или: "И когда Кирилин стал ухаживать за нею, она была не в силах, и не хотела, не могла противиться ему и отдалась ему" -- разве это не толстовская речь? И разве не отзвуки Достоевского в большой повести "Рассказ неизвестного человека", -- террориста, служащего в лакеях и влюбляющегося болезненной "униженной и оскорбленной" любовью в любовницу своего "барина". И разве не из Достоевского взят пьяный чиновник, отец "Анны на шее", и не по-Достоевскому умоляют его сыновья гимназисты: "Будет, папочка, не надо, папочка!" И не у Тургенева ли взята Ариадна, портреты молодых девушек, иной пейзаж? Но приемы Чехова кажутся более совершенными, чем тургеневские. Тургенев описывает наружность своих героев, подробно рассказывает об их прошлом. У Чехова же какая-то легкая светотень изнутри моделирует фигуры людей, освещает лица...

Были критики, которые находили в Чехове следы влияния Мопассана. Трудно назвать более различных писателей! Оба они были великими мастерами короткого рассказа, но Мопассан прежде всего именно рассказчик интересных историй. Он умеет сразу заинтересовать и, еле заметным нарастанием, поддерживать неослабевающий интерес слушателя, чтобы тот затаил дыханье и разинул рот! Вовсе не нужно для этого, чтобы сам сюжет рассказа был особенно ярким и драматическим. Надо уметь сервировать блюдо. Очарование Мопассана в близости к живому, устному рассказу. Недаром он пользовался охотно такой устарелой фикцией, как "мы сидели у камина, и доктор предложил: пусть каждый расскажет самый замечательный случай из своей жизни!" Самое обычное звучит у него как необыкновенное приключение, и самое необыкновенное кажется куском неприкрашенной жизни.

Чехов знал, но как будто не очень любил Мопассана. Раз он довольно презрительно обмолвился словом: "мопассановщина". Есть и хвалебные отзывы (о романах), но влияния Мопассан не имел на него никакого. Чехов редко прибегал к фикции устного рассказа. Да и как, "собравшись у камина", начать так: "Господа, пусть каждый расскажет самый неинтересный случай из своей жизни". Ведь первое правило чеховского канона: совершенно безразлично, что рассказывать, лишь бы было "настроение", это специфически чеховское "нечто". В картине для Чехова важен только тон.

Тон этот сумеречный, вечерний, грустный. "У меня выходит это невольно и, когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно; во всяком случае, работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечено, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску. А я человек жизнерадостный; по крайней мере первые 30 лет своей жизни прожил, как говорится, в свое удовольствие". Если не бояться отвлеченных терминов, которых так не любил Чехов ("слова "художественность" я боюсь, как купчихи боятся жупела"), -- то Чехова можно было бы назвать первым русским импрессионистом. Только в противоположность французским художникам он открыл не пленэр, а сумерки и полутона. Кроме того, импрессионизм как будто предполагает работу по непосредственным, быстрым впечатлениям. Между тем Чехов писал по воспоминаниям. На просьбу, обращенную к нему, когда он жил в Ницце, написать рассказ из французской жизни, Чехов отвечал: "Такой рассказ я могу написать только в России, по воспоминаниям. Я умею писать только по воспоминаниям, и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично".

Значит, Чехов отмечает не самое яркое впечатление, а самое длительное. Память дает как бы проверенный отбор, и оттенок, привкус воспоминания сразу придает чеховскому рассказу немного нереальный и грустный колорит.

Искусство Чехова необыкновенно чисто, почти беспримесно. Почти чуждо моральных, публицистических, религиозных элементов. Только впоследствии у символистов или в наши дни у Бунина можно встретить столь определенное и сознательное отношение к прозаическому повествованию как к искусству. Чехов пишет не для того, чтобы кого-либо развлечь, убедить или опечалить, но создает художественные "вещи в себе". Поэтому так хочется сравнивать их с живописью или еще больше с музыкой. Они беспредметны, как музыка, и чаруют, как музыка. Эту музыкальность он и сам замечал в себе. "Надо выбрасывать лишнее, очищать фразу, надо заботиться о ее музыкальности..." -- дает он советы молодой писательнице. "Корректуру я читаю не для того чтобы исправлять внешность рассказа; обыкновенно в ней я заканчиваю рассказ и исправляю его, так сказать с музыкальной стороны". Но он и задумывал рассказы музыкально. Все его творчество -- это стремление выразить, говоря его словами, "ту тонкую, едва уловимую красоту человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только музыка".