Поэтому когда думаешь о Чехове, то вспоминаешь прежде всего какой-то звук, особый звук его прозы. Пластическая сила его не велика, и когда он хочет индивидуализировать, усилить жизненность своих героев, то принужден возвращаться к арсеналу Антоши Чехонте, подчеркивать, шаржировать. В длинной веренице его созданий все сливается, трудно припомнить отдельных людей, даже их имена, и легче всего припоминаются (если исключить пьесы) именно те вещи, которые написаны не без шаржа, как "Душечка" или "Попрыгунья". Чудо настоящего сотворения человека мы припоминаем у Чехова только один раз -- это профессор из "Скучной истории". Поэтому он не только не мог написать романа, но даже длинные повести редко удавались ему. "Степь", для которой он использовал собственные детские воспоминания, -- очень растянута. Растянута и "Дуэль", и может быть сознательно. Чехов колебался, не выбросить ли ему длинные естественно-научные монологи Фон Корена, но сохранил их, вероятно, чтобы замедлить темп повести. Дуэль -- одна из немногих вещей Чехова с идейными примесями, в ней отразились толстовские этические настроения, ее сюжет -- нравственное падение и воскресение в любви. Чехов умел для своих длинных повестей находить чаруюший медленный темп и ритм (вспомните "Три года" и "Мою жизнь"). Но повести его немного статичны, в них нет динамики, развития. Чехов изображает тончайшие оттенки чувства, но чувства неподвижного. Он дает одно настроение и потом сразу, без переходов сменяет его другим так, как режиссер меняет иногда вдруг освещение сцены, и все сразу приобретает другой оттенок. Такая смена является одним из излюбленных чеховских приемов. В повести "Три года" описывается безнадежная любовь московского богача Лаптева к девушке, которая выходит за него замуж по расчету. Но вот, под конец, неожиданная перемена. "Она объяснялась ему в любви, а у него было такое чувство, как будто он был женат на ней уже лет десять, и хотелось завтракать. Она обняла его за шею, щекоча шелком своего платья его щеки: он осторожно отстранил ее руку..." И так же в "Учителе словесности". Какими волшебными красками Чехов описывает его влюбленность и как вдруг, сразу почувствовал он, что его любовь -- пошлость и ложь. Или в рассказе "Соседи" брат едет вызвать на дуэль соседа, к которому убежала его сестра. Но вдруг его решимость исчезает, и он возвращается, полный жалости и недоумения, этих специфически чеховских чувств.

III

Чехов последних лет своей жизни гораздо более известен, чем молодой Антоша Чехонте. Многочисленные воспоминания сохранили для нас его манеру говорить и молчать, улыбаться и шутить. Оглянемся бегло лишь на те его черты, которые кажутся менее знакомыми.

Хотя большая часть зрелой жизни Чехова прошла в девяностые и девятисотые годы, но несомненно, он органически связан -- не столько, впрочем, хронологически, сколько духовно -- с тем, что мы называем восьмидесятничеством. Если считать характерным для восьмидесятых годов отсутствие ярких событий, медленный темп и ритм жизни, грустный и хмурый ее колорит, то жизнь Чехова так же, как его произведения, -- были очень восьмидесятническими. Жизнь его в те десять лет, которые прошли от первых литературных успехов до обострения болезни в 1897 году, текла внешне благополучно. Он жил то в деревне, то в Москве, то за границей, много работал. Менялся и расширялся круг его знакомых. Уже не Лейкин, а Суворин господствует в эти годы в его корреспонденции. К Лейкину он, несмотря на свою юность, относился скорее сверху вниз, в письмах обращался к нему немного фамильярно "добрейший". Дружба же и переписка с умницей и циником Сувориным вначале льстила его самолюбию и всегда доставляла ему умственное наслажденье. Долго их ничто не разделяло. "Меня после "Нового времени" едва ли пустят во что-нибудь толстое", -- пишет Чехов. Это ироническое отношение к "толстому" осталось у Чехова на всю жизнь. Все смешные доктринеры читают у него "Вестник Европы". Но все же постепенно он сблизился с кругом "Русской мысли" и "Русских ведомостей", с Гольцевым, Соболевским, Максимом Ковалевским и, также постепенно, отдалился от Суворина. Дело Дрейфуса, в котором он страстно стал на сторону невинно осужденного, окончательно внутренне их разделило.

Самым замечательным событием в ею жизни за эти годы было его путешествие на Сахалин. Что толкнуло его на эту по тем временам трудную физически и тягостную душевно поездку? Как художнику она была ему не нужна. Чехов, с обычною своей ясностью взгляда, это прекрасно понимал и предупреждал друзей, чтобы они не ждали от нее литературных плодов. И действительно, столь, казалось бы, интересная поездка через всю Сибирь, многомесячное пребывание на Сахалине и возвращение через Индию дали тему только для двух небольших рассказов. Если вспомнить, что дала Сибирь Короленке или Цейлон Бунину, -- мы поймем, как это мало. Поездка была задумана им как большого стиля репортаж, вроде недавних анкет Надо или Лондра. Он потратил на нее много сил и добросовестного труда. Прочел, подготовляясь к ней, целые томы, на Сахалине один, без посторонней помощи устроил перепись. Не жажда впечатлений, а стремление прожить жизнь не бесполезно, успеть сделать что-то большое, общественно необходимое двигала Чеховым. "Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски, -- писал он Суворину, -- мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали и все это сваливали на тюремных, красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы". Опубликованная им книга, по-видимому, ускорила реформу русской Кайенны. Поездка Чехова была не бесплодна.

Та же потребность дела, культурной работы заставляла его всю жизнь находить время и силы на то, чтобы строить школы, собирать на них деньги, попечительствовать в них, заботиться о библиотеке в родном Таганроге... И делать это не между прочим, а очень упорно и с большой верой в необходимость и в значение того, что он делал. Мечты Вершинина, что "через двести-триста лет жизнь будет невообразимо прекрасной", не были, по-видимому, чужды самому Чехову. "Когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что... если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я", -- говорит доктор Астров в "Дяде Ване". И Чехов страстно любил сажать цветы и деревья и на своей крымской даче насадил изумительный сад. Можно сказать, что жажда культурного дела, вера в культуру была у Чехова религиозной. И поскольку она не зиждилась на религиозных основах, а заменяла религию, она была признаком времени (времени "малых дел"), была одним из общераспространенных "интеллигентских предрассудков". "Религиозное движение, -- говорит Чехов в письме к Дягилеву по поводу Религиозно-философского общества, -- само по себе, а вся современная культура -- сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первой нельзя. Теперешняя культура -- это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, может быть, еще десятки тысяч лет для того, чтобы, хотя в далеком будущем, человечество познало истину настоящего Бога, -- т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре". Эта наивная вера, эти слова показывают, что свои мысли вкладывал он в уста "Черному монаху": "Вечная жизнь есть. Вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность... Быть избранником, служить вечной правде, стоять в ряду тех, которые на несколько тысяч лет раньше сделают человечество достойным царствия Божия, то есть избавят людей от нескольких тысяч лет борьбы, греха и страданий -- какой счастливый удел!" Как видно, можно в вере Чехова наметить два этапа: через двести-триста лет "необыкновенно прекрасная жизнь" и только через несколько тысяч -- царствие Божие и познание Бога, как дважды два четыре!

Всякая ограниченность, всякий предрассудок особенно удивляют в Чехове. Он смотрел на жизнь необыкновенно ясным, открытым взглядом. Он был один из самых духовно свободных русских людей. К нему воистину можно было приложить слова Пушкина --

"Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум!" --

в гораздо большей степени, чем к Тургеневу, любившему цитировать эти слова. Ум его был из тех, может быть, не очень обширных, не очень творческих, но чрезвычайно трезвых умов, которые не склонны к обобщениям, к теориям, но быстро подмечают все, что условно и не правдиво. Но Чехову сравнительно легко досталась его свобода: он вырос в годы, считавшиеся безыдейными, в годы разочарования. В другое время груз идей и миросозерцании был бы тяжелее, его было бы труднее откинуть. Из идейных течений только толстовство слегка коснулось его. "Из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру", -- писал он Меньшикову. Он презирал от души всякие "измы". Как-то пошутил: "я сделался марксистом". Это значило, что он продал свои сочинения Марксу...